К вопросу о «собственном я» и т.д. Я для самого себя паршивый собеседник, но все-таки путный. Говорю без издевательств и без повышений голоса, тихими и проникновенными штампами, вроде «Ничего, ничего, Ерофеев» или «Зря ты все это затеял, ну да ладно уж» или «Ну ты сам посуди, ну зачем тебе это» или «пройдет, пройдет, ничего».
Любить Родину беззаветно – это примерно значит: покупать на все свои деньги одни только лотерейные билеты, оставляя себе только на соль и хлеб. И не проверять их.
Если б в 45 г. мы двинули бы дальше на Запад, дошли до самых западных штатов США, то по типу Суворов-Рымникский, Потемкин-Таврический, Дибич-Забалканский, маршал Жуков звался бы Жуков-Колорадский.
Надо еще подумать, для каких целей в 40-х годах Господь обделил нас поражением.
Замечаю в канун 56-й годовщины Октября: я умею кривить морду только слева направо, справа налево не получается.
С детства приучать ребенка к чистоплотности, с привлечением
авторитетов. Например, говорить ему, что святой Антоний - бяка, он никогда не мыл руки, а Понтий Пилат наоборот.
Любую подлость оправдывать бальзаковским: "Я - инструмент ... на
котором играют обстоятельства".
Что удобнее потерять: вкус или совесть?
Мне не нужна стена, на которую я мог бы опереться. У меня есть своя опора и я силен. Но дайте мне забор, о который я мог бы почесать свою усталую спину.
Мы все так опаскудились мозгами и опаршивели душой, что нам 13-летняя привязанность кажется феноменом. Мы, правда, живем в мире техники и скоростей, ну, что ж, пропусти технику, иначе действительно собьет, протиснись сквозь все эти такси и иди куда тебе надо.
Ничто не вечно, кроме позора.
Раз начав, уже трудно остановиться. 50 лет установления советской власти в Актюбинске, 25 лет львовско-сандомирской операции etc. etc. Все ширится мутный поток унылых, обалбесивающих юбилеев.
Как хороши, как свежи были позы!
Когда отступаешь от идеалов, напоминай обвинителям, что быть совершенно благородным скушно.
Это разные вещи — участвовать в войне и писать о ней или уехать в Италию и писать там «Мертвые души». Последнее как раз нормально и очень помогает — не видеть объекта. Что отличает любителей шахмат от профессионалов? Последним не надо смотреть на доску. Если вы помните «Защиту Лужина», то там героя всегда раздражали деревянные фигуры. Шахматист видит не фигуры, а некую энергию и потенцию каждой фигуры. Для него шахматная партия — столкновение энергетических феноменов. Они видят это не как натюрморт, а как процесс. И если взять Гоголя, Достоевского, Тургенева — им окружающая Россия тоже часто мешала сосредоточиться, раздражала (смеется). Это нормально. Я придумал идею «Льда» в Японии в очень жаркий месяц. «Метель» я начал в Берлине в сопливое межсезонье.
Ну, во первых, я решил, что хватит засорять офтопом тему про природу творчества.
А во вторых
saluki: боюсь, что кроме Чехова его вообще ни с кем в России ровнять нельзя (к моему глубочайшему сожалению)
сразу после Пушкина ребята идут, ноздря в ноздрю
То, что вы Графа не любите, это я давно усвоил. А вот за что вы его не любите, вы вроде не поясняли. Или я пропустил.
Неужели только за то, что не понимая природы театра он посмел написать несколько пьес?
не люблю - за то что меня это никак не торкает
а терпеть не могу - за высказанные им взгляды на искусство вообще и, разумеется, драматургию в особенности
Michael_S: Не понравилось, что если читать ровно то, что вы написали, то получается, что Марков наравне с Чеховым дышит в затылок АСП.
Я, конечно, знаю, как читать правильно, но не имею полномочий запретить рябинину читать, как написано.
а вот это, как ни странно, это не было даже и невнимательностью - в отличии от того, что мне удалось запутаться в (не)предсказуемости
тут более забавная штука, на которую давно обращаю внимание. дело в том, что я уже очень давно строю форумные посты не как письменный текст, а как устную речь; и, поскольку я мало себе представляю ситуацию, в которой общался бы с тем, кто не понял бы, что имеется ввиду - я бы ровно так и сказал
и это было бы корректным ответом на предыдущую реплику, в которой после "в вот стругацких, вероятно, можно" подразумевается именно "ровнять с Толстым", а никак не с Марковым
хотя конструкция, конечно, не на сто процентов корректна)
Как-то Сашу Гениса обсчитали в бухгалтерии русскоязычной нью-йоркской газеты. Долларов на пятнадцать. Генис пошел выяснять недоразумение. Обратился к главному редактору.
Тот укоризненно произнес:
— Ну что для вас пятнадцать долларов?.. А для нашей корпорации это солидные деньги.
Генис от потрясения извинился.
Вот это прямо потрясающе. Выходит, значит, исторический новый New Oxford Shakespeare, в нем критическое издание в современной орфографии, издание в старой орфографии, отдельный том критики и текстологии, плюс еще онлайн-версию обещают (предзаказ на амазоне-то уже есть, хехе). 23 ученых из 5 стран, 4 академика-соредактора, триумф современных методов лингвистического исследования и старорежимной литературной критики разом, и показывает он, что все три части Генриха VI молодой Шекспир сочинял совместно с тогдашним селебрити Марло - а всю эту патриотическую лабуду про Жанну д'Арк и чертей из первой части вообще один Марло писал! Поразительно, что они сотрудничали - Шекспир его единственного прямо цитировал из современных ему авторов, и явно на него ориентировался, и столь же явно с ним соперничал. Каждую его вещь старался он покрыть своей картой превосходящей ценности: на Геро и Леандра - Ромео и Джульетта, на Тамерлана - Ричард III, на Мальтийского еврея - Венецианский купец. Одну только не покрыл - Доктора Фаустуса, и это единственная пьеса Марло, которая осталась жить. Исключение характернейшее: трагедия интеллектуала была Шекспиру малопонятна - у Гамлета та проблема, что у него дядя отнял законный родительский престол, и надо что-то с этим делать, а у Фауста та проблема, что ему в голову лезут разные мысли, и надо что-то с этим делать. Сам-то Марло был характерный такой интеллектуал из разночинцев - сын сапожника, в Кембридже выучился, в бога гласно не веровал и на секретную службу работал - на первую спецслужбу современного мира, контору страшного Вальсингама (пользуясь пушкинской транскрипцией), который, среди прочего, организовывал заговор против Елизаветы I, по каковому делу и Марии Стюарт голову отрубили - впрочем, не будем отвлекаться. Может, они и Марло устроили нож в глазу в трактирной драке, а может, и сам напоролся - с него сталось бы. Но подумать, что когда Шекспир писал про great reckoning in a little room, убийственно длинный чек в маленькой комнате, он писал не просто про драматурга-соперника, а про своего соавтора! Один из инструментов исследования - характерные слова, в частности, у Шекспира это слово tonight, которое все употребляют, но он особенно склонен. Примерно понятно, что имеется в виду - I have no joy in this contract tonight - tonight тут избыточно, и так понятно, что речь идет о сговоре сейчас, об этой ночи, но ему слово нравится, как Пушкину нравится "уж" в начале фразы и вопросительный знак в конце. А All's Well That Ends Well - наоборот, ранняя, похоже, пьеса Шекспира, доработанная Томасом Миддлтоном. Я, более того, думаю, что All's Well That Ends Well - это и есть таинственная Love's Labour Won из "списка Мереза", в котором все пьесы известные, а этой нету (Are you not mine, now that you are doubly won?, как говорит там эта жуткая Елена в финале). А Arden of Faversham теперь считается пьеса Шекспира с анонимным соавтором, что особенно мило, потому что Арден - фамилия его матери, и в As You Like It он ее уже приклеил на название леса, где живут веселые изгнанники. И в Испанскую трагедию Кида он сцены вписывал! Ну то есть понятно, что театр - творчество коллективное, и там все друг за другом переписывали и дописывали и делали римейки, сиквелы и спин-оффы без числа - но вообще поглядеть бы, чего наука заключает о Two Noble Kinsmen, к примеру. Всего в Новом Оксфордском Шекспире 44 пьесы, из них 17 - 17, Вилли! - считаются теперь написанными в соавторстве.
ну хорошо. давайте, например, я сюда положу расшифровку аксеновского монолога о тех временах, о моем отце, это кусок из книги "удостоверение личности", которая вышла сто лет назад. разговаривали мы в самом конце девяностых.
Василий Аксенов
Мы познакомились, когда у меня вышла повесть "Коллеги". До этого я видел Роберта, я тогда был начинающим, так сказать, а он был уже звезда. Я точно не помню, когда первый контакт произошел, я помню, что он просто подошел ко мне. Или сел за стол. И началась дружба. Бурная, нелепая. Пьяная основательно. И веселая очень. Роба жил тогда во дворе Союза Писателей в подвальчике. И мы колобродили. Веселое время, да - бесконечные компании, разойтись не могли. Какое-то таскание по Москве до утра... Основными людьми в этой компании были Роберт и Алла. Модная была фраза: слиться в экстазе. Ну, и не только пьянство там было. Чтение было... Было весело. Очень тепло. Даже жарко. И так все друг другу говорили: "Старик, старик". Так объяснялись. "Старик, ты гений", - все говорили. И все верили друг другу...
Это был послесталинский подъем. Все как-то радовались успехам друг друга. Спонтанно, подсознательно, чувствовали, что происходит какое-то наступательное движение. 63 год стал переломным. Вот тогда они впервые нас всех разбросали. И очень успешно. Разбросали, расшвыряли, запугали хрущевскими встречами.
Началось все с художников в декабре 62 года. Визит Хрущева в Манеж. А потом встреча в марте в Кремле. Это была двухдневная встреча. И в первый день, между прочим, Роберту досталось больше всех. Он как-то вышел говорить... и говорил в приподнятой такой своей манере, о коммунизме... и вдруг совершенно ни с того, ни с сего Никита как начал орать! Это, конечно, было уже подготовлено его аппаратом, потому что он уже знал, на кого надо орать. Он на него орал, я помню: "где вы таких мальчиков ваших нашли?!"... Хотя в речи Роберта сплошной патриотизм был. Но Хрущев в этом усмотрел какую-то крамолу. А на второй уже день самая свистопляска началась. Там и Вознесенскому, и мне досталось. Это был переломный момент во всей этой молодежной волне. Все испугались. Потому что все-таки не так много времени прошло от Сталина, и выглядело это все довольно гадко. Противно. Перепуг продолжался не так долго... но тут уже начался раскол. Явный раскол. Мне за что досталось? Там выступила такая Ванда Василевская, и она сказала, что только что вернулась из Польши, и там польские товарищи жаловались, что молодые советские писатели мешают им строить социализм. Зал закричал: "Имена!" А она их как бы не хотела говорить. Но зал потребовал. И она сказала: это поэт Вознесенский и писатель Аксенов. Мы тогда дали интервью журналу "Политика", Андрей и я. И там какие-то мысли высказали. Мне в вину вменялось то, что я сказал: "слишком много сталинистов сейчас, хотят вернуть нас в прошлые времена. Но мы не сдадимся". А Андрей сказал, что "миром правит красота". Не коммунистическая партия, а красота! И они требовали отречений... Вот тут и началось расслоение. Мне кажется, что на Роберта очень сильно это подействовало. Сильней, чем на других. Они ведь давали возможность каждому одуматься и примкнуть к основному течению. И Роберт тогда начал что-то переосмысливать, стихийно, спонтанно к ним скатываться. Он уже перестал быть явно диссидентствующим. Но мы продолжали дружить.
И очень много для всех нас значил Стасис Красаускас. Он олицетворял собой братство. Сильный, красивый, художник, литовец... Они очень были близки с Робертом. И мы встречались постоянно... Но, в общем, творческие направления как-то уже пошли врозь.
В 63 году мы были в Литве. Это было грандиозно. Мы все там жили в гостинице "Неринга". Я как раз тогда вернулся из Японии... И с утра начиналось гудение. Это было десятилетие семейной жизни Стасиса и его жены Неелы. Бурный такой праздник. И я, в нетрезвом состоянии, лежал в ванне и говорил что-то такое: "Не трогайте любимого писателя японской молодежи!" Коктебель еще был... Один момент там: мы валялись на пляже, жара, солнце, море, мы голые, загорелые, веселые, полностью раскрепощенные. И вдруг на пляже появился человек в черном костюме с какой-то медалькой. Это был Гриша Свирский. Он только что приехал. И пришел на пляж в таком официальном костюме. Мы его схватили и начали раскачивать, чтобы кинуть в воду. А он кричал: "Мерзавцы, пустите меня, у меня партбилет в кармане!" Его бросили вместе с партбилетом. А потом, спустя несколько лет, он стал диссидентом. Размок партбилет...
Мы все были под большим влиянием Хемингуэя. Такая Хемингуэевщина. Выражалось это в алкоголе. Но это был не просто алкоголь. Это было нечто эстетическое, идеологическое - раскованность. Мы и вообще жизнь воспринимали как карнавал... Кстати говоря, я вообще думал все время тогда: почему я не пишу свою основную тему? А моя основная тема была связана с репрессиями, с лагерями, с Колымой, вообще со всем сталинским кошмаром. Как-то это отражалось в рассказах, но очень издалека, намеками. И потом понял: я чувствовал, что это не вполне уместно. Идет деревенский праздник. И на празднике неудобно говорить о чем-то страшном, да? Придет еще какое-то другое время для этого. Так и оказалось. Меня аппаратчики уже тогда вычислили, поняли, что я не совсем свой человек, и взяли на заметку.
Праздник кончился в 68 году. В день вторжения советских войск в Чехословакию. Это был конец. Это был полный конец, отчаяние, истерика. Такое ощущение, что вот то, о чем мы в 61, 62 году мечтали, были почти уверены, что мы преодолеем сталинизм, - вот это все вдруг кончилось. И начинаются совсем крутые времена. И нам тут делать нечего. Я помню, до этого всегда говорили: ну вот, "они" - то есть власть - сволочи, но мы все-таки не отделяли себя от "них". А в 68 году я - и не только я, многие вокруг, - мы подумали: все, это уже конец, теперь все определилось, теперь есть они, есть оставшиеся мы, и теперь все пойдет достаточно жестко. Тогда же, по-моему, возникла идея эмиграции. Как любой карнавал начинается с веселья, потом подъем, пик, и последнее - горькое похмелье. Вот после 68-го началось время горького похмелья. С Робертом мы тогда общались, уже очень редко, но сохраняли очень хорошие отношения. Я помню, как во время процесса Синявского и Даниэля был такой секретарь Союза Писателей Ильин, бывший генерал КГБ. Симпатичный человек, кстати. И вот он мне сказал: послушай, у меня есть для тебя билет на этот процесс. Возьми и посмотри, что там происходит. И ты сам тогда все поймешь. С его точки зрения Синявский и Даниэль были крайними предателями. И я пошел. И увидел там что-то такое, отчего мне хотелось встать и перевернуть все столы... Это была гнусная расправа власти над писателями. И я прямо оттуда пошел в Союз и встретил там Владимова и Гладилина. И говорю: "Ребята, это терпеть нельзя, нужно что-то делать, нужно какое-то письмо написать". И решили написать письмо и послать Арагону в Париж. Закрылись в кабинете Полевого в "Юности " и сочинили вот это самое первое письмо протеста. И решили подписи собрать по друзьям. Была зима 66 года. Мы наметили, к кому обратимся... и среди этих намеченных лиц был и Рождественский. Но Владимов сказал: "Роберт вряд ли подпишет". Потому что он был уже секретарем Союза Писателей, вообще высокопоставленной фигурой. Я помню: было собрание Союза Писателей, и мельтешили все эти писатели в ЦДЛ, а Роберт стоял в вестибюле у окна. И я подумал: сейчас подойду к нему и спрошу, подпишет или нет. И очень волновался: думаю, если он не подпишет, то это означает разрыв. Подошел к нему и протянул ему лист. Может быть, говорю, ты подпишешь? Он прочел, вынул ручку и подписался. Это меня поразило. Я как-то не очень понимаю, почему так он сделал, даже не спрашивая ни слова. После этого дали текст Евтушенко, тот завертелся, как уж на сковородке. Не отказался подписывать, но начал вставлять какие-то фразы, какие-то амортизаторы вставлять, первым начал говорить, что никакому Арагону это нельзя отправлять, а надо отправить в ЦК партии. Ну, хорошо, давайте отправим в ЦК. Отправили в ЦК и больше никуда. Но через день это письмо передавали по каким-то голосам. Ответа никакого не было, но репрессии начались. Запрещали нам печатать что-то, не пускали за границу... Им так важно было нас разбросать! Мешали мы им очень серьезно. Они переоценивали влияние литературы. Сейчас никто не обращает на литературу внимания. А тогда они с такой провинциальной свирепостью думали, что литература может свалить государство. Может быть, они отчасти и правы были. Эта власть всегда чувствовала нелигитимность. А наша группа действительно оказывала влияние на умы советской молодежи. Журнал "Юность", к примеру, долгое время изымали из воинских библиотек.
И вот тогда все начали говорить символами. Эстрадные поэзия, чтение со сцены, у памятника Маяковского... У Роберта было стихотворение про гидрологов, бурящих льдину. Я прекрасно помню, как он это читал, что-то там "...глубина все время девяносто три. Девяносто три, девяносто три - ох, и надоела мне одна не меняющаяся глубина". И зал взрывался! Зал понимал, что он хочет сказать. Девяносто три: не меняющаяся глубина. Стало быть, это призыв к смене. К перемене какой-то. И все поэты тогда носили свои эти фиги в кармане. Поэтам уже неудобно было выходить на эстраду, не припася несколько таких фиг. Поженян говорил о какой-то елке рождественской, которую срубили, она приняла это издевательство над собой молча, - до какой поры мы будем елками, не помнящими обид? Окуджава пел про кота: со двора подъезд известный под названьем черный ход, в том подъезде, как в поместье, поселился черный кот. Ну, тут вообще уже: это был явный призыв к изъятию черного кота. Не говоря уже о Евтушенко, который вечно предлагал шарады. Когда умер Пастернак, Евтушенко написал стихотворение о трех соснах над могилой, и это был явный адрес к Пастернаку, а Пастернака тогда нельзя было упоминать совсем, поэтому он посвятил это стихотворение недавно умершему Луговскому. Посвящение Луговскому, а стихи написаны Пастернаку... В общем, тогда был колоссальный поэтический бум, поэтическая лихорадка какая-то. Сейчас есть даже такой термин в славистике: поэтическая лихорадка начала 60-х годов. И Роберт входил в эту обойму: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, Окуджава и Ахмадулина. Это был главная поэтическая обойма.
Я часто думал: почему так получилось, в конце концов, что прозаики были всегда во втором эшелоне. А потом произошло нечто парадоксальное: поэты были ассимилированы, в конце концов, властью. А прозаики вступили в полный и непримиримый конфликт с соцреализмом, стало быть, и с правящей идеологией. И я пришел к выводу, что такая ситуация возникла в результате жанровой специфики. Поэзия, все-таки, это монолог. Монолог этой властью принимался гораздо легче, чем полифония. А роман, к которому мы приближались, роман - это полифония. И это категорически не воспринималось соцреализмом. Подспудно, подсознательно не воспринималось и отвергалось. Они уже привыкли, что Ахмадулина вот так вот говорит. И это ее голос. Но привыкнуть к роману, где все говорят на разные лады, - это невозможно.
Роберт ассимилировался больше других... но я не знаю, почему это так произошло. И мне кажется, что это в достаточной степени случайно. Если бы какие-то другие люди ему попались на пути, он, возможно, совсем в другую сторону пошел бы. Ему попались просто такие люди. А у него и Стасика главным критерием было: "хороший парень". Слишком много было хороших парней. Роберт... он добрый. Конечно, он не принадлежал никогда к правому лагерю, но, тем не менее, он стал, в конце концов, удобной фигурой для них. Поэтому, если о нем говорить всерьез, то надо говорить о разных периодах его творческой судьбы. Для него, наверное, труднее было переосмыслить многие явления этой жизни, чем для меня. Я знал гораздо больше. Я с самого начала мимикрировал. Я был абсолютно антисоветским. Был один разговор на темной лестнице на Чистых прудах, у Данелия. Как-то мы тащились туда, наверх, и стали говорить об Октябрьской революции. И я высказался. Они все были потрясены, и Евтух, все: ты что, действительно, всерьез так думаешь? Они все говорили о том, что революцию надо очистить от пятен. Светлое знамя революции надо очистить от грязных рук. А я им сказал: революция грязная с самого начала, преступная банда захватила власть. Это поразило их, советских мальчиков. Я-то не был советским мальчиком совсем. Им труднее было прятаться, а мне труднее было выходить на поверхность...
Но кроме всего этого, была еще обычная жизнь, и были свои проблемы, радости и страсти... Я всегда к Роберту очень теплые чувства испытывал. Потому что молодость все-таки очень сильно сблизила нас. Хотя в ультрадиссиденстких кругах его вообще не любили, но мне никогда это не было важно. И... я его любил. Но так уж разошлось...
Все это чепуха, на самом деле. Все эти проблемы, борьба школ, групп... все это чепуха. И может быть, когда они со Стасиком говорили: "хороший парень", может быть, это было гораздо важнее, чем принадлежность к диссидентам. Наверное, это было важнее.
У меня тогда с Таганкой завязался роман, репетировали пьесу по моей повести «Хочу быть честным». После одной из премьер в кабинете Любимова устроили что-то вроде банкета. Все подвыпили, я тоже. Будучи «под мухой», залез на стул и начал в присутствии Ахмадулиной, пародируя ее, читать нараспев «Дуэль»: «Так кто же победил: Мартынов / Иль Лермонтов в дуэли той?» Белла — у нее же великолепное чувство юмора — не обиделась на шутку, а развеселилась.
...тут же велел заклеить в анкетах отдела кадров пятую графу и не требовал ее заполнения. Со временем, когда некоторые из сотрудников стали публиковать воспоминания о совместной нашей работе, я узнал, что изъятие пятой графы из анкет удивило их больше всего... Но понемногу все привыкли. Только Егор Лигачев однажды заметил: «Что-то среди ваших авторов мало киргизских, эстонских и молдавских имен, а некоторых других многовато...» — «Каких?» — спросил я, но Егор Кузьмич не ответил.
Через полгода работы в «Огоньке» меня зазвал к себе в роскошную мастерскую, расположенную под крышами бывшей улицы Горького в районе ресторана «Арагви», Дмитрий Налбандян, народный художник СССР, лауреат всех советских премий, включая Ленинскую, Героя Соцтруда и прочая. Я оглядывал огромные рамы с портретами вождей, бывших и нынешних, наброски к ним, медленно продвигаясь к мольберту с большим недописанным полотном. Затем увидел и эту работу, еще непросохшую, но до боли знакомую по сюжету. Был изображен ликующий зал с ликующими представителями разных народов в национальных одеждах, с лицами, обращенными к кремлевской трибуне. А на трибуне стоял Михаил Сергеевич Горбачев, по-сталински аплодирующий навстречу залу. «Полагаете, пригодится?»—спросил я. «Не просто пригодится!—ответил Налбандян.—Уверяю вас, что через год, самое малое полтора, ко мне приедут из Кремля, аккуратно вынесут это полотно из мастерской и прикажут репродуцировать его во всех главных журналах страны, включая ваш…»
У власти свои правила и собственные уровни отношений, которые не постигаются с ходу. Вспоминаю, как в начале 1999 года я встретился в Москве с Михаилом Горбачевым и, отступив в прошлое, рассказал ему, что восхищал американских студентов повествованием об избрании его, Горбачева, в генсеки. Мол, даже старый партийный бюрократ Андрей Громыко дрогнул тогда перед убедительностью идей Михаила Сергеевича и вопреки склеротичным коллегам выдвинул самого молодого кандидата на высшую в стране должность. «Ничего подобного,—отмахнулся от моего рассказа Горбачев.—Никакой инициативы Громыко не проявлял. За полчаса до заседания политбюро я пригласил его в кабинет и попросил выдвинуть меня в генсеки. Существуют же определенные правила…» Еще я спросил у Горбачева, почему он отправил в Беловежскую Пущу именно Ельцина разваливать Советский Союз? «Никуда я не отправлял его,—ответил бывший генсек.—Ельцин сам попросился туда в командировку, чтобы, по его словам, отговорить Кравчука рваться в самостийность. Есть же правила…»
__________________________
не надо шутить с войной
Евгений Рейн рассказывает: В Ленинград он (Бродский) уехал через пятнадцать дней и все эти две недели постоянно встречался с Евтушенко. Тот и дома устроил банкет в его честь!.. Думаю, что Бродский Евтушенко не мог простить... За что?.. У Евтуха была изумительная библиотека по искусству, и там были очень дорогие и редчайшие книги. А любимый художник Бродского был тогда Брак, кубист. Он как-то пришел и сразу схватился за альбом Брака. Женя говорит: «Ты любишь Брака? Я тебе дарю», — и Бродский взял. Другой раз Женя ему говорит: «Ты очень плохо одет, у меня есть английский костюм, который я почти не носил, он на тебя...» Этого Бродский ему не простил.
Рейн — поэт, у него своя песня.
Евтушенко уточняет: «Мы встретились в грузинском ресторане „Арагви“. Любимец Ахматовой был одет слишком легко, поеживался от холода, и я инстинктивно снял пиджак и предложил ему. Он вдруг нервно залился краской: „Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча“».
Эта деталь — «залился краской» — совершенно достоверна для тех, кто видел лицо Бродского. Что не отменяет песни Рейна.
«Я боюсь всего», — однажды заявил Стивен Кинг. И даже биограф писателя Лайза Роугек назвала книгу о нем «Сердце, в котором живет страх». «Король ужасов» не раз перечислял внушительный перечень своих фобий. Например, с детства Кинг боялся клоунов. «Я видел, как другие дети тоже плачут при виде клоунов. По-моему, в этом персонаже есть нечто жутковатое, зловещее», — признавался писатель. Свой страх Кинг мастерски описал в романе. Летом 2017 года, накануне выхода в прокат фильма «Оно», снятого по одноименному произведению Кинга, представители всемирной ассоциации клоунов WCA пожаловались, что из-за подобных картин испытывают трудности с работой.
Однажды в ток-шоу Денниса Миллера Кинг признался, что боится летать на самолетах. При этом писатель добавил, что именно страх помогает предотвратить авиакатастрофу. Телеведущий с иронией отметил, что, по- видимому, напряженность в телах пассажиров не дает лайнеру упасть. Однако Кинг пропустил шутку мимо ушей: «Возьмите троих-четверых перепуганных до смерти людей — и самолет будет спасен. Опасаться же стоит рейсов, где нет ни одного боящегося летать пассажира. Вот на них-то и происходят авиакатастрофы».
В свое время я проглотил достаточное количество его романов и у меня сложилось мнение, что Кинг часто начинает за здравие, а заканчивает за упокой. Я не о том, что ужасное и должно заканчиваться ужасно, а о вялых концовках его богатых на выдумку замыслов. Создавалось впечатление, что где-то посередине романа автору становилось смертельно скучно сочинять и он заканчивал свою эпопею абы как. Например, его серия романов про Башню заканчивается своим началом, т.е. змея заглатывает свой хвост. Весьма изящно для философского романа и довольно нелепо для многотомного триллера.
__________________________
Спасение там, где опасность.
Я тоже ранее предполагал, что кмс появились в шахматах уже после войны. Но оказалось что как минимум за несколько лет до смерти Крыленко кмс в шахматах уже были (с 35 года в СССР существовала единая спортивная классификация, а в части видов спорта - кмс были и до этого).
__________________________
Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй
У нас на чесспро есть подробнее о судьбе Николая Дмитриевича и о том чем ему аукнулись организованные вместе с Крыленко международные турниры:
Ударила бумерангом связь с наркомом юстиции и по Николаю Григорьеву. В начале октября 1937 года Григорьев возвращался из поездки по Дальнему Востоку и Сибири, где выступал с лекциями и играл в турнире. Опричники НКВД прямо в поезде перехватят мастера. Как пишет (со слов Еремеева) Морозова, "Сталину доложат: "Юристы через шахматистов пытаются договориться с военными" (здесь и далее фразы в кавычках взяты из ее книги "Призрачные тени шахматной истории"). Беседы "с пристрастием" не принесли следователям НКВД признания передачи крамольной информации от Крыленко к Блюхеру. "Терял сознание сразу после применения силы хилый Григорьев, к тому же у него постоянно шла кровь горлом, и после допросов приходилось вымывать кабинеты". "Консилиум врачей приговорит Григорьева - жить ему осталось несколько недель. Его решат выпустить - толку для следователей от него не было никакого".
Вполне вероятно, что Ласкер, хотя и имевший разрешение от Сталина выезжать за границу (см. статью Владимира Нейштадта "Эмануил II и две диктатуры", журнал "64 - Шахматное обозрение" №4, 2006) , узнав о "приключениях" москвичей, не стал испытывать судьбу и от греха подальше покинул СССР в конце октября 1937 года. И, заметьте, когда: во время матча за звание чемпиона СССР между Ботвинником и Левенфишем! Вряд ли только желанием "увидеться с дочерью и внуками" объясним этот быстрый отъезд Ласкера…
На свободе Григорьев чуть оклемается и, как главный арбитр, еще зафиксирует ничейный результат (6,5:6,5) в сорокадневной рубке Ботвинника и Левенфиша. Составит еще несколько прекрасных этюдов, напишет пару-тройку удачных статей и войдет в редколлегию переведенного из Ленинграда в Москву журнала "Шахматы в СССР". Но через год, по свидетельству Левенфиша, "неожиданная болезнь (чего уж тут неожиданного после пребывания в подвалах НКВД! - Авт.) приковала его к постели. Тяжелые осложнения потребовали немедленной операции. Организм больного был сильно ослаблен (по официальной версии Григорьеву сделали неудачную операцию на щитовидке. - Авт.), и 10 ноября 1938 года Николая Дмитриевича не стало"
__________________________
Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй
Как-то к концу рабочего дня я заметил, что другая наша Наташа – Сухаревич – обзванивает подряд всех известных поэтов-песенников и просит их написать песню на «космическую тему». На вопрос, через какое время нужна эта песня, Наташа отвечала: «Через две недели».
Поэты были возмущены. Очевидно, что к этому жанру наша редакция относится несерьезно. Настоящая песня впопыхах не пишется, она должна быть задумана, выношена, выстрадана. После того как ее обругал последний из знаменитостей поэт Лев Ошанин, Наташа совсем расстроилась и продолжала листать справочную телефонную книгу Союза писателей уже почти без всякого смысла. И тут я решился сказать ей, что если у нее под рукой все равно никаких поэтов нет, то я могу попробовать написать эту песню.
– Ты? – Она посмотрела на меня с недоверием. – А ты что, пишешь стихи?
– Пописываю, – признался я.
– Но ведь песни ты никогда не писал?
– Не писал, – согласился я, – но могу попробовать.
Она смотрела на меня, долго молчала, думала.
– Ну, хорошо, – произнесла наконец. – А сколько времени тебе нужно?
– Завтра принесу, – сказал я.
– Завтра? – не поверила она.
– Если тебе нужно, могу постараться сегодня.
– Сегодня не надо, – сказала она, – а завтра… Неужели к утру напишешь?
– Но ты же все равно ничего не теряешь, – резонно заметил я.
– Ну да, ты прав. Ну что ж, дерзай.
И я дерзнул. Не только в надежде удержаться на работе и убедить в чем-то Лейбсона. Мне было важно доказать самому себе, что не зря я взялся вообще за перо, что люди, не принявшие меня в Литературный институт и отвергавшие мои стихи в журналах, не правы, я не графоман, я поэт и могу работать в этом жанре на достаточно высоком профессиональном уровне.
Утром следующего дня я принес обещанный текст и, пока Наташа читала, следил за ее реакцией со страхом. А реакции никакой не было. Она читала текст, словно проходную газетную заметку, без всякого выражения. А потом придвинула к себе телефон и набрала номер:
– Оскар Борисович, у меня для вас есть потрясающий текст. Пишите: «Заправлены в планшеты космические карты, и штурман уточняет в последний раз маршрут. Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом, у нас еще в запасе четырнадцать минут». Записали? Диктую припев: «Я верю, друзья, караваны ракет помчат нас вперед от звезды до звезды…» Что? Рифма? У вас, Оскар Борисович, испорченное воображение. Наши слушатели люди чистые, им такое и в голову не придет. «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы». Оскар Борисович, следы, а не то, что вы думаете.
(с)