Если б все, кто помощи душевной
У меня просил на этом свете, –
Все юродивые и немые,
Брошенные жены и калеки,
Каторжники и самоубийцы, –
Мне прислали по одной копейке,
Стала б я «богаче всех в Египте»,
Как говаривал Кузмин покойный…
Но они не слали мне копейки,
А со мной своей делились силой,
И я стала всех сильней на свете,
Так, что даже это мне не трудно.
Ленинград, 30 марта 1961 г., Вербное Воскресенье.
Тименчик:
Ахматова сказала об этом стихотворении А.Н. Болдыреву 12 апреля 1961 года, что оно возникло под влиянием писем от двух каторжников из "отдалённых мест".
Виленкин:
Сразу начала читать. "Мелхола", "Конец Демона", "Сожженная тетрадь", "Смерть Софокла". Новая строфа из поэмы. Стихи о копейке (странное совпадение с каким-то читательским письмом, как будто заранее отвечавшим на это стихотворение).
Чужая мне принадлежала.
И голова ее лежала
У губ моих, у глаз моих.
И что все это означало,
Я постигал и не постиг.
Она доверчиво дремала,
Счастливая из нас двоих.
А где-то музыка играла,
Шел дождь, светало, рассветало.
И что все это означало,
Я постигал и не постиг.
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам - рассказы про садистов,
куренье,
чтенье "Графов Монте-Кристов"...
Куда теперь девать весь этот хлам,
всё это детство с муками и кровью
из носу, чёрт-те знает чьё
лицо с надломленною бровью,
вонзённое в перила лезвиё,
всё это обделённое любовью,
всё это одиночество моё?
* * *
Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
всё хорошо, как никогда.
Ни для чего и ни зачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.
Пусть опустеют небеса.
Пусть станут чёрными леса.
пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.
Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольёт в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.
А ты останься в стороне -
белей черёмухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.
Прежде чем на тракторе разбиться,
Застрелиться, утонуть в реке,
Приходил лесник опохмелиться,
Приносил мне вишни в кулаке.
С рюмкой спирта мама выходила,
Менее красива, чем во сне.
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.
Патронташ повесив в коридоре,
Привозил отец издалека
С камышами синие озёра,
Белые в озёрах облака.
Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
"Девочке медведя подарили",-
перед сном читала мне сестра.
Мальчику полнеба подарили,
Сумрак елей, золото берёз.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принёс.
Было много утреннего света,
С крыши в руки падала вода,
Это было осенью, а лето
Я не вспоминаю никогда.
Осыпаются алые клены,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны -
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарев.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну -
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
На мотив Луговского
Всякий раз, гуляя по Свердловску,
я в один сворачиваю сквер,
там стоят торговые киоски
и висит тряпье из КНР.
За горою джинсового хлама
вижу я знакомые глаза.
Здравствуй, одноклассница Татьяна!
Где свиданья чистая слеза?
Азеров измучила прохлада.
В лужи осыпается листва.
Мне от сказки ничего не надо,
кроме золотого волшебства.
Надо, чтобы нас накрыла снова,
унесла зелёная волна
в море жизни, океан былого,
старых фильмов, музыки и сна.
Гимн кошке
Ты столь паршива, моя кошка,
что гимн слагать тебе не буду.
Давай, гляди в свое окошко,
пока я мою здесь посуду.
Тебя я притащил по пьянке,
была ты маленьким котёнком.
И за ушами были ранки.
И я их смазывал зелёнкой.
Единственное, что тревожит, -
когда войду в пределы мрака,
тебе настанет крышка тоже.
И в этом что-то есть, однако.
И вот от этого мне страшно.
И вот поэтому мне больно.
А остальное всё - не важно.
Шестнадцать строчек. Ты довольна?
Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто -
правила деленья!
А он забыл их -
правила деленья!
Забыл -
подумать -
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом,-
как и всегда, немодном и неновом,-
да, как всегда, немодном и неновом,-
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся?-
Трет рукою лоб.-
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь -
старею...»
Мы слышим -
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного -
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.
Жила-была добрая тетушка Клара,
Странная-странная, старая-старая…
И не было даже у бедной старушки
Какой-нибудь старой-престарой подружки.
И жили в том домике в шесть окошек
Шесть белых кошек, пушистых кошек.
Тетушка Клара им сшила подушки,
Пекла им пряники и ватрушки,
И молоком поила из плошек,
И улыбались всем из окошек
Шесть белых кошек, пушистых кошек.
Но скоро не стало тетушки Клары,
Странной-престранной, старой-престарой.
Остались кошки без доброй старушки.
Никто их теперь не сажал на подушки,
Не пили бедные кошки, не ели,
А мышек ловить совсем не умели.
Шесть белых кошек, пушистых кошек
Слезли печально с шести окошек,
Они погрустили о доброй старушке
И сами легли на свои подушки.
Во сне им приснилась тетушка Клара,
Странная-странная, старая-старая…
… Тихо в доме. Пусты окошки.
До сих пор не проснулись кошки.
Заморозки на почве и облысенье леса,
небо серое цвета кровельного железа.
Выходя во двор нечетного октября,
ежась, число округляешь до «ох ты бля».
Ты не птица, чтоб улетать отсюда;
потому что как в поисках милой всю-то
ты проехал вселенную, дальше вроде
нет страницы податься в живой природе.
Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,
проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом,
за бугром в чистом поле на штабель слов
пером кириллицы наколов.
Бродский, цикл "Часть речи", 1976. Последний нечётный день октября, хороший повод запостить. Вторая часть с аналогиями природы и языка/творчества - сложна, расскажите, если видите картинку. Зато отмечу хор Александрова посередине
В этом контексте вспомнились "Зелёные дворы" Наровчатова.
На улицах Москвы разлук не видят встречи,
Разлук не узнают бульвары и мосты.
Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье,
Я шел в толпе разлук по улицам Москвы.
Со всех сторон я слышал ровный шорох,
Угрюмый шум забвений и утрат.
И было им, как мне, давно за сорок,
И был я им давным-давно не рад.
Июльский день был жарок, бел и гулок,
Дышали тяжко окна и дворы.
На Пятницкой свернул я в переулок,
Толпу разлук оставив до поры.
Лишь тень моя составила мне пару,
Чуть наискось и впереди меня,
Шурша, бежала тень по тротуару,
Спасаясь от губительного дня.
Шаги пошли уже за третью сотню,
Мы миновали каменный забор,
Как вдруг она метнулась в подворотню,
И я за ней прошел в зеленый двор.
Шумели во дворе густые липы,
Старинный терем прятался в листве,
И тихие послышались мне всхлипы,
И кто-то молвил: – Тяжко на Москве...
Умчишь по государеву указу,
Намучили меня дурные сны.
В Орде не вспомнишь обо мне ни разу,
Мне ждать невмочь до будущей весны.
Ливмя лились любовные реченья,
Но был давно составлен приговор
Прообразам любви и приключенья,
И молча я прошел в соседний двор.
На том дворе опять шумели липы,
Дом с мезонином прятался в листве,
И ломкий голос: – Вы понять могли бы,
Без аматёра тяжко на Москве.
Сейчас вы снова скачете в Тавриду,
Меня томят затейливые сны.
Я не могу таить от вас обиду,
Мне ждать нельзя до будущей весны.
Нет, я не взял к развитию интригу,
Не возразил полслова на укор,
Как дверь, закрыл раскрывшуюся книгу
И медленно пошел на третий двор.
На нем опять вовсю шумели липы,
Знакомый флигель прятался в листве,
И ты сказала: – Как мы несчастливы,
В сороковые тяжко на Москве.
Вернулся с финской – и опять в дорогу,
Меня тревожат тягостные сны.
Безбожница, начну молиться богу,
Вся изведусь до будущей весны.
А за тобой, как будто в Зазеркалье,
Куда пройти пока еще нельзя,
Из окон мне смеялись и кивали
Давным-давно погибшие друзья.
Меня за опоздание ругали,
Пророчили веселье до утра...
Закрыв лицо тяжелыми руками,
Пошел я прочь с последнего двора.
Не потому ли шел я без оглядки,
Что самого себя узнал меж них,
Что были все разгаданы загадки,
Что узнан был слагающийся стих?
Не будет лип, склонившихся навстречу,
Ни теремов, ни флигелей в листве,
Никто не встанет с беспокойной речью,
Никто не скажет: – Тяжко на Москве.
Вы умерли, любовные реченья,
Нас на цветной встречавшие тропе.
В поступке не увидеть приключенья,
Не прикоснуться, молодость, к тебе.
Бесчинная, ты грохотала градом,
Брала в полон сердца и города...
Как далека ты! Не достанешь взглядом...
Как Финский, как Таврида и Орда.
Захлопнулись ворот глухие вежды,
И я спросил у зноя и жары:
– Вы верите в зеленые надежды,
Вы верите в зеленые дворы?
Но тут с небес спустился ангел божий
И, став юнцом сегодняшнего дня,
Прошел во двор – имущий власть прохожий,
Меня легко от входа отстраня.
Ему идти зелеными дворами,
Живой тропой земного бытия,
Не увидать увиденного нами,
Увидеть то, что не увижу я.
На улицах Москвы разлук не видят встречи,
Разлук не узнают бульвары и мосты.
Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье,
Я шел в толпе разлук по улицам Москвы.
Тебе, чьи миловидные черты
должно быть не страшатся увяданья,
в мой Рим, не изменившийся, как ты,
со времени последнего свиданья,
пишу я с моря. С моря. Корабли
сюда стремятся после непогоды,
чтоб подтвердить, что это край земли.
И в трюмах их не отыскать свободы.