|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
номер сообщения: 8-121-97891 |
|
|
|
nict46: Evgeny Gleizerov: А настоящая мудрость только ходячей и бывает. |
Представление об общепригодной "настоящей" мудрости, имхо, глубокий архаизм. |
Вы домысливаете, об "общепригодности" я ничего не говорил. Я всего лишь хотел сказать, что любые этико-философские суждения, имеющие практическую жизненную ценность ("настоящая мудрость"), всегда просты, расхожи и банальны. Небанальным и нерасхожим может быть их художественное выражение. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97892 |
|
|
|
Evgeny Gleizerov: просты, расхожи и банальны. |
Вот я и думаю, что простое, расхожее и банальное "настоящей мудростью" быть не может, если только это не чисто практические советы типа "Не отвечай глупому по глупости его". Не говоря уж о том, что "простое, расхожее и банальное" в одной культуре в другой культуре вовсе не таково, а культура - вещь, как мы теперь знаем, изменчивая. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97931 |
|
|
|
ПЕТР ВАЙЛЬ: "БРОДСКИЙ О ДОВЛАТОВЕ".
Сергей Довлатов — единственный современный русский прозаик, о котором Иосиф Бродский написал отдельное самостоятельное эссе. Еще есть предисловие к Юзу Алешковскому, рецензии на Александра Солженицына — и все. Прозаики нечасто попадали в поле внимания Бродского-критика. Из русских писателей прошлого — только Достоевский. Он откликнулся на смерть Надежды Мандельштам, но там речь о мемуарах, а не о художественной прозе, и кроме того, эта мемуаристка для Бродского — прежде всего жена и вдова великого поэта. О поэтах Бродский писал часто и помногу. О русских, классических (от Пушкина до Ахматовой) и современных (Лосев, Рейн, Ахмадулина и др.), об англоязычных (Харди, Фрост, Оден), о древних (Гораций), об иноязычных (Монтале, Кавафис). На таком густом поэтическом фоне эссе “О Сереже Довлатове”1 — выделяется особенно.
Разумеется, следует учесть повод — первая годовщина безвременной (в неполные 49 лет) смерти Довлатова 24 августа 1990 года. Отметить эту печальную дату попросил Бродского я (первая публикация — в лос-анджелесском еженедельнике “Панорама” от 13–20 сентября 1991 г.). Он передал мне текст без заглавия, сказав, что ничего подходящего не придумывается. На следующий день я предложил: “Может быть, просто — └О Сереже Довлатове»?” Бродский откликнулся с энтузиазмом, несколько раз повторив: “Очень хорошо”. История эта здесь уместна и даже необходима, потому что разъясняет происхождение столь не литературно-критического, а “человеческого” заголовка — тоже уникального в сочинениях Бродского о литераторах.
В эссе Бродского о Довлатове соседствуют и переплетаются два основных мотива. Герой эссе, с одной стороны, младший представитель поколения, словесной (петербургской-ленинградской) школы, группы единомышленников, объединенных общим и редким для того места и времени, где оно сформировалось, мировоззрением, имя которому Бродский указывает — “индивидуализм и принцип автономности человеческого существования”. (Пиши Бродский это эссе по-английски, он, вероятно, употребил бы не существующее в русском языке короткое слово рrivасу.) В этой сквозной характеристике слово “младший” не последнее по важности: таково было безоговорочно признаваемое Довлатовым отношение к нему Бродского — как к “Сереже”. Стоит при этом отметить, что номинальная разница в возрасте составляла всего чуть больше года. Но таково было обычное общение современников с Бродским — как младших со старшим, независимо от даты рождения. Довлатов этого не стеснялся, что отражено в его записных книжках:
“У Бродского есть дружеский шарж на меня. По-моему, чудный рисунок.
Я показал его своему редактору-американцу. Он сказал:
— У тебя нос другой.
— Значит, надо, — говорю, — сделать пластическую операцию”.2
С другой стороны, речь в эссе Бродского постоянно и подчеркнуто идет о замечательном писателе с высочайшей оценкой его литературных заслуг. Оба мотива звучат одновременно: “…Для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель — это всегда фамилия, а если он классик — то еще имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет…”
Отметим удивительное пророчество Бродского: в 91-м слава Довлатова только начиналась, оценка его была еще смешанной, многим он казался забавным рассказчиком смешных анекдотов. Бродский ошибся лишь в сроках: и десяти лет не понадобилось, чтобы Довлатов сделался современным русским классиком.
В своем эссе Бродский поясняет привлекательность для него довлатовской прозы. Прежде всего: “Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться”.
Мне дважды приходилось слышать от Бродского признания в том, что Довлатов — единственный русский прозаик, которого он дочитывает до конца, не откладывая. Примечательна полная адекватность Бродского-читателя амбициям Довлатова-писателя, который считал своим главным достижением именно увлекательность чтения. Не случайно Довлатов, в духе свойственного ему в поведении и в литературе understatement’а, называл своими любимцами и ориентирами Куприна в русской словесности и Шервуда Андерсена в американской — не замахиваясь на обожаемых им Достоевского и Джойса.
Бродский-критик раскрывает ощущение признательности Бродского-читателя, находя в довлатовской прозе “отсутствие претензии”, “трезвость взгляда на вещи”, “негромкую музыку здравого смысла”. И главное: “Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы… От замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса”.
Бродский видит, таким образом, в Довлатове литературного и мировоззренческого союзника, прививающего русской прозе именно те качества, которые он сам прививал русской поэзии.
Сравним вышеприведенный фрагмент со словами из выступления Бродского в Библиотеке Конгресса в качестве поэта-лауреата Соединенных Штатов (в печати — “Immodest Proposal”). Он говорит о самых ценных для него достоинствах американского поэтического опыта: “Стихи эти одушевлены пафосом личной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем все эти знаменитые европеизмы: чувствительность жертвы с ее вращающимся на 360 градусов обвинительным перстом, возвышенная невразумительность, Прометеевы претензии и слепая убежденность”.3 Несомненно, “европеизмы” есть обусловленный обстоятельствами и составом аудитории эвфемизм для той самой русской традиции, о которой идет речь в эссе о Довлатове.
Именно “американизм” Довлатова и объясняет его успех у американского читателя, указывает Бродский, разбирая происхождение этого феномена. Говоря о том, что идея рrivасу нигде “не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом”, он пишет о своем поколении, к которому принадлежал и Довлатов: “Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной”.
Из этого самовоспитанного на Востоке западного индивидуализма, можно добавить, и возникла “американская техника” довлатовской прозы. Его предложения укорачивались для того, чтобы повысить удельный вес каждой фразы, чтобы мысль или образ не смешивались с другими, чтобы поставить их на некий пьедестал из заглавной буквы и точки. Это американская школа — более всего Хемингуэя, хотя его Довлатов в зрелости не слишком чтил: объяснимое отталкивание после слишком сильного юного притяжения. Он в прозе хотел конкретности и сам предлагал ее. Этот стиль тоже был воспитан любовью и пристальным вниманием к тем писателям, чьими классическими книгами XX века можно пользоваться как путеводителями, справочниками, практическими пособиями. Довлатова это приводило в восторг: как-то полтора часа он мне говорил о точности деталей в “Великом Гэтсби”. Знаменитый довлатовский юмор, как и у американцев, прост: всегда не эксцентричный, без гротеска и гиперболы, без иронической натуги, по сути антиироничный, сдержанный и достойный — все тот же understatement.
Все это в полной мере отзывается в Бродском — читателе и критике, поскольку соответствует художественным принципам Бродского-писателя. Что немаловажно — и его человеческим принципам. Этим — во-первых и в-главных — объясняется столь высокая оценка прозы Довлатова: общностью миропонимания.
В эссе “О Сереже Довлатове” есть и еще одна явственно прочерченная линия близости: Бродский обнаруживает у своего коллеги-прозаика поэтическую технику письма. “…Двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом… Он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения”. Бродский и в этом отмечает у Довлатова отличие от русской традиции сочинительства и этикета общения. (Примечательно, что в своей статье на смерть Довлатова очень близкий Бродскому по литературным и жизненным установкам Лев Лосев тоже прикладывает к прозе Довлатова известное определение поэзии: “…лучшие слова в лучшем порядке”.4 Разбирая довлатовский стиль, Бродский даже терминологически переходит на язык критических статей о стихах: “Рассказы его держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи”. Прочитанный и воспринятый таким образом Довлатов выглядит логично в компании поэтов из критического наследия Бродского.
Естественный союзник и убежденный единомышленник в словесности и жизни — таков у Иосифа Бродского Сергей Довлатов, Сережа, единственный современный русский прозаик, о котором он написал отдельное эссе.
1 Сергей Довлатов. Собрание прозы в трех томах. СПб., 1993, т. 3, с. 355—362.
2 Там же, с. 323.
3 Цит. по: Иосиф Бродский: труды и дни. М., 1998, с. 72—73.
4 Сергей Довлатов. Собрание прозы в трех томах, т. 3, с. 364—365. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97950 |
|
|
|
Ещё одно эссе Вайля (Звезда, СПб., 1994, №3. С исправлениями и добавлениями.)
БЕЗ ДОВЛАТОВА
Без Довлатова оказалось труднее, чем я думал.
Я думал, что и к смерти его готов. Во всяком случае, хорошо помню, что ехал на работу в пятницу 24 августа 1990 года в полной готовности. Я говорил с Сергеем по телефону в половине восьмого — насколько известно, был последним, кто говорил с ним, — а в десять он умер в машине «скорой помощи» по пути в больницу. Сейчас даже трудно выговорить, но выговорю — в девять, сидя в метро, я знал, что скажу в эфир: умер Сергей Довлатов.
Сергей не появлялся на радио неделю, звонил мне в этот свой период каждый день по несколько раз — все шло, как обычно, — докладывая о степени погружения: уже нет сил и охоты вставать, уже и лица на потолке кривляются, уже пьет только молоко, но дикая боль в животе (потом оказалось, что боль в животе — фантом, это уже был инфаркт). Так уже бывало, и не раз за последние годы. Единственное, что могло насторожить — некое подведение итогов.
Он словно диктовал. Для памяти — свою литературную иерархию.
Лучший поэт — Иосиф Бродский. Его Сергей боготворил. В 78-м, когда приехал в Штаты, тут же позвонил и сразу нарвался: «Привет, как ты, Иосиф?» — «Мы, кажется, были на „вы"». Довлатов объяснял очень убедительно, что познакомился с Бродским в таком нежном возрасте, когда про «вы» никто просто не знал («Я перед ним так преклонялся, что мог даже «на их», но нам было по двадцать лет»). Правда, Бродский на «вы» даже с Найманом и всегда был так.
Нормальная особенность Довлатова заключалась в том, что он и из этого эпизода сделал рассказ, только не оформил. Благоговения же перед Бродским со временем у него только прибавлялось, хотя эту историю он усугублял и приукрашивал.
Сейчас как-то глупо повторять — «жаль, что не записал за ним». Все равно глупо, конечно, — не записать. Кто ж знал.
Знать, вообще-то, можно было, отсюда и готовность. Да и знали все близкие. Знал и сам Довлатов. Удивительным образом его не напугало даже лживое, сделанное по настойчивым уговорам родных, сообщение врача о циррозе печени. (Довлатов говорил: «Цирроз-воевода дозором обходит владенья свои».) Сергей в своем сознании как-то проглотил этот приговор, точнее — включил его в общий синдром. Водка — это естественно для русского писателя, а уж последствия — дело Божье.
Да, так лучший поэт — Бродский. Только его читал наизусть загулявший Довлатов. Помню, как знающая мельчайшие подробности его жена Лена звонила нашим приятелям, где находился Сергей. «Что он делает? — Стихи читает. — Какие? — Сейчас послушаю. Что-то про драхму. — А, минут пятнадцать еще есть».
Это было самое любимое стихотворение — «На смерть друга», сейчас уже и на эту смерть.
...Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.
Лучший прозаик — Куприн. Об этом уже тонко и умно написал Лев Лосев: что Довлатов считал неприличным иметь в кумирах Толстого или Достоевского, Куприн — это он полагал соразмерным. Добавлю: кроме того, Куприн был в первую очередь рассказчик, а больше всего в своих сочинениях Довлатов ценил как раз это — рассказывание историй, увлекательность, он гордился тем, что его всегда дочитывают до конца.
Лучшая вещь — «Капитанская дочка», что меня удивляло, пока я не понял, что все дело в слезе: Довлатов хотел, чтоб и его читали со слезой, как слова Пугачева:
«Кто смеет обижать сироту?» Он для того и вставлял часто неуместные и чуждые тексту всхлипы в свои рассказы: кто я, зачем я, отчего?
Тут ему вкус мог отказывать — он, повторяю, мечтал о читателе плачущем. Смеющегося знал и оттого, наверное, ценил мало. Обладая редким чутьем на юмор (например, у Достоевского любил больше всего смешное и виртуозно находил уморительные места в «Братьях Карамазовых»), Довлатов, в общем-то, не выходил из рамок российской традиции, в которой смех — это низость. Желая уязвить, он говорил про нас с Генисом:
«Они делят литературу на смешную и плохую». Думаю, все дело в том, что Сергей очень желал массового читателя и понимал, что тому нужен именно всхлип рядом со смешком,
Тут, пожалуй, единственная точка, где Довлатов поступался вкусом. В остальном он был целен и практически неуязвим.
Эта цельность производила впечатление сразу и на всех, иногда обманчивое. Так, его неведомую мне человеческую безупречность я обнаружил в некрологах и подивился, что они написаны про другого человека, которого я не знал. А я рядом с Довлатовым прожил двенадцать лет тесно и многообразно — три года в друзьях, два во врагах, два в нейтралитете, пять снова в друзьях.
На самом деле, если говорить об идеальности, то она у Довлатова проявлялась разве что в единстве стиля. Он-прозаик был равнозначен себе-рассказчику. Завораживал. Не раз он говорил мне, что если б не писателем, то хотел бы быть музыкантом: «Представляешь — выходишь, поднимаешь саксофон, и все умирают». Сам он так обмирал от Чарли Паркера, бесконечно готовый слушать «Раунд миднайт» или «Лавермена». Довлатов мечтал о немедленном воздействии — и производил его. Сколько раз я наблюдал, как цепенели, слушая эту сирену, даже самые страстные его недоброжелатели.
Он появлялся репризой, фейерверком, устанавливая особую атмосферу остроумия и изящества в любых мелочах. В последние недели его жизни мы с ним завели обыкновение завтракать вдвоем на радио, и Довлатов никогда не обходился взносом банальной колбасы, непременно доставая какую-нибудь конфету с бахромой. Просто так ему было неинтересно.
Достаточно было произнести при нем вялую пошлость типа «жизнь прожить — не поле перейти», чтобы Сергей занудно приставал весь вечер: «Зачем ты это сказал? Что ты имел в виду?»
Он был носитель стиля. Но, как это часто случается, дорожил в себе другим. Я хочу сказать, что ему некрологи и посмертные воспоминания понравились бы. Такой примерно — подрумяненный — свой образ он создавал в рассказах.
Однако себе-герою — авторскому персонажу — Довлатов был не то что не равен, не мог даже приблизиться. Как-то не то я, не то Саша Генис сказал ему:
«Единственный недостаток твоего лирического героя — излишняя душевная щедрость». Довлатов обиделся.
Он, как и все мы, заблуждался на свой счет, полагая себя в первую очередь психологом, инженером человеческих душ — это без иронии. Он погружался в хитросплетения взаимоотношений своих знакомых с вожделением почти патологическим — метастазы тут бывали жутковатые: погубленные репутации, опороченные имена, разрушенные союзы. Не было человека — без преувеличения, ни одного, даже среди самых родных, любимых и близких, — обойденного хищным вниманием Довлатова. Тут он был литературно бескорыстен. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97951 |
|
|
|
Впрочем, как почти все доморощенные интриганы, Сергей был интриганом простодушным: ему больше нравилось мирить, чем ссорить. Ссорил и обижал он часто — но в силу того, что рассказывал о людях смешное, а смешным быть всегда обидно.
Может быть, именно этого его погружения в человеческие связи, с подлинной, ненадуманной, настырной, честной заинтересованностью в чужой судьбе, мне больше всего и не хватает без Довлатова.
Мы-то все орлы, супермены хемингуэевского помета, мы давим чувства, и цедим слова, и уже не замечаем, как за нашей скупой мужественностью утверждается хамское равнодушие. Довлатов был вскормлен той же суровой поэтикой умолчания, но слишком силен был в нем темперамент, и слишком он сам был литературой, чтобы относиться к своим будущим персонажам бесстрастно. Он на самом деле переживал, по-кавказски непомерно, неурядицы близких и даже дальних, иногда искренне забывая о том, что сам был причиной бед и расстройств. Я знал его достаточно хорошо, чтобы не называть человеком высокоморальным. Но он не умножал дикость бытия.
Он разумом понимал, что надо страдать, чтобы получалось творчество, но наслаждался каждой минутой жизни — хорошей и плохой. С его появлением день получал катализатор: язвительность, злословие, остроумие, едкость, веселье, хулу, похвалу.
Довлатов был живой, чего не скажешь о большинстве из нас.
Сейчас он мертвый, что глупо. Хотя жил он хорошо, можно позавидовать, да и умер хорошо — в том смысле, что логично.
Сколько я за это время выслушал и прочел версий довлатовской смерти, из коих самая распространенная —оттого, что не требует умственного усилия, что укладывается в расхожий стереотип — пил от тоски на чужбине. А от какой тоски пьет весь ЦДЛ и еще несколько десятков миллионов? Довлатов пил и на родине, а возраст сил не прибавляет. Когда умер добивший себя алкоголем и наркотиками Чарли Паркер, врач, не знавший биографических данных, записал: возраст — 55 — 60 лет. Паркеру было тридцать пять. Можно себе представить, что наделала водка в Довлатове за четверть века.
Отчего пил — вопрос, как говорят в шахматах, некорректный: неверно поставленный, не предполагающий ответа. Сергей очень любил историю об известном американском прозаике, который возмущался постоянным вопросом к его коллегам — как вышло, что они стали писателями; он кричал: это бухгалтера надо спрашивать, как так вышло, что он стал бухгалтером. Сергей сказал мне как-то, что с питьем — то же самое: надо удивляться, почему человек не пьет, настолько это ни с чем не сравнимое ощущение.
При всей этой тяге к погружению в безумие, Довлатов вообще был человек рациональный, практичный, даже педант, день его начинался со списка дел по пунктам с последующим вычеркиванием, и все мы изощрялись в издевательствах, предлагая пунктом четырнадцатым внести: записать пункт пятнадцатый. Так что, начиная очередной запой, Довлатов, конечно, вносил в некий свой реестр тяжелые последствия, четко осознавал их. Но это не останавливало. Точнее, останавливало, мешало, но только отчасти.
Что до чужбины, то Сергею в Америке нравилось. Плюс к его преданной любви к американской литературе, плюс к тому, что только здесь он утвердился как писатель, выпустив два десятка книг на двух языках, Довлатову тут нравилось по-настоящему.
Когда-то, сравнительно недавно, была такая популярная передача на радио «Свобода», 49-минутная американа, составленная из интервью, репортажей, коротких комментариев, музыкальных фрагментов — пестрая и динамичная. Все уже было готово к пробному выпуску, так называемому pilot'y — продумана общая концепция, выбрана главная тема, даже записаны отдельные куски — но названия не было. То есть, варианты, конечно, предлагались дюжинами — все не то. Появился Довлатов — он приходил на радио обычно два-три раза в неделю, участвуя в общей культурной программе «Поверх барьеров» и в персональной «Писатель у микрофона». Обещал тоже подумать, наглядно подумал и сказал: «Бродвей, семнадцать семьдесят пять».
Это было до обидного просто: назвать адрес редакции—Broadway, 1775.
Всегда кажется ответственным — придумать заглавие. На самом деле, это важно только в быстрой — газетно-журнальной — публикации, когда заголовок есть часть текста. На долгой дистанции он живет сам по себе, точнее, и не живет вовсе, превращается в сочетание букв и звуков, вполне бессмысленное. Взглянуть на отечественные газеты: в популярнейших любимое слово «комсомол» — ну и что? И раньше это значения не имело, и теперь.
Я как-то придумал название еженедельника, одного из тех, в которых мне пришлось работать вместе с Довлатовым, — «Новый Свет» — и страшно гордился его красивой многозначностью. Когда вышел первый номер, оказалось, что в китайской типографии перевернули клише, и заглавие можно прочесть, только держа газету наперевес перед зеркалом. И вообще издание просуществовало восемь недель. А не гордись.
«Новый Свет» был кратковременным ответвлением от еженедельника «Новый американец» — вот это название принадлежит опять-таки Довлатову. Тут все оказалось куда более долговечным — и сама газета, и ее имя. Хотя в начале, в 80-м, это словосочетание — «новый американец» — выглядело не только претенциозным, но и попросту уводящим в сторону. Газету делали как раз те, кто не намеревался, строго говоря, становиться американцами — то есть ассимилироваться. Для того и затеяли русский еженедельник. Но выяснилось, что мы были одними из тех, кто — о том не подозревая — разрабатывал новую социокультурную концепцию Соединенных Штатов.
Делая основной упор на «новый», Сергей, конечно, не предполагал, насколько был прав, уверенно называя «американцами» нас, которые многим окружающим, да и самим себе, казались социальными инвалидами. Начать с того, что большинство собравшихся под знамя «Нового американца» — и прежде всего, главный редактор Довлатов — английским тогда владели в постыдной степени.
Это, кстати, главный побудительный мотив возникновения этнических бизнесов — будь то газета или химчистка. Или даже их экзотическое сочетание: в Нью-Йорке есть 48-страничный еженедельник, издающийся для нужд корейских химчисток города — по-корейски, разумеется. Я узнавал: для корейских прачечных — совершенно иное издание, ничего общего.
Этническая специализация — норма нынешней жизни; в газетных киосках сидят индийцы, медсестрами служат филиппинки, такси водят арабы и гаитяне (я однажды ехал с лакированным, как телефон, водителем по имени Жан Лафонтен). Основная объединяющая идея конца века — национальная — и разрушила нарядную утопическую концепцию «плавильного котла». Американский melting pot покипел-покипел, но сплава не вышло — так, недоваренный супчик, в котором каждый ингредиент легко различим. Самый ход жизни привел к той идее, которую теоретическая мысль подхватила, дав точное уродливое имя — мультикультурализм.
Сработал англосаксонский здравый смысл — тот самый, который действует, скажем, в составлении словарей. Язык живет сам по себе, а словарь призван не нормировать, а фиксировать. Вот так социология запечатлела истинное положение дел в обществе: этносы не сплавляются в качественно новое единство под названием «американский народ» — он уже существует как качественно новое единство в виде сочетания множества разных этносов.
Так что Довлатов верно придумал название «Новый американец» для нас и наших читателей, опасливо бродивших вокруг «плавильного котла», — хотя тогда это и представлялось тем, что именуется wishful thinking: стремлением выдавать желаемое за действительное. Интуиция в очередной раз Довлатова не подвела. Наверное, это было в нем самое поразительное — интуитивное, звериное чувство языка и стиля. В присутствии Сергея приходилось соблюдать языковую дисциплину. Я даже замечал тогда, что говорю — для большего самоконтроля — короткими фразами: какими Довлатов писал.
Его-то предложения укорачивались прежде всего для того, чтобы повысить удельный вес каждого, чтобы мысль или образ не смешивались с другими, чтоб поставить их на некий пьедестал из заглавной буквы и точки. Это американская писательская техника, их школа — более всего, Хемингуэя, я думаю, хотя именно его Довлатов в зрелости не слишком чтил: объяснимое отталкивание после слишком сильного юного притяжения. Фраза делалась короткой поневоле и оттого, что в ней не должны были встречаться слова, начинающиеся на одну и ту же букву. Об этом довлатовском правиле искусственного замедления письма посвященные (я в том числе) рассказали уже давно. Но надо бы в таком писательском самоистязании выделить одно — безраздельное, разнузданное торжество стиля. Ведь Довлатов, всегда и все писавший по фактической канве, без колебаний менял факт — самым вопиющим образом — если факт начинался с неподходящей буквы. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97952 |
|
|
|
Понятно, что чаще всего насилию подвергались числительные и имена собственные. Указывать места не буду. В этом есть что-то доносительское — да и пусть исследователи сами потрудятся. Но Довлатову ничего не стоило заменить, допустим, Лондон на Париж, если в предложении необходимо было присутствие героя по имени Леонид — пусть даже таким образом Париж становился столицей Великобритании. Семидесятые менялись на шестидесятые, внося нелепость и анахронизм, и без подсказки никогда не догадаться, что все дело в соседнем предлоге «с».
Стилистическая правда была ему куда дороже. То же — в устных рассказах. Сергей много и охотно сочинял про знакомых. Причем я не раз наблюдал, как он рассказывал небылицы про людей, тут же сидевших, развесивших уши не хуже прочих, будто речь не о них. Об одном основательном, самодовольном человеке, с медленной веской речью, Сергей сообщал: «Веня мне вчера сказал: „Мы с Кларой решили... что у нас в холодильнике... всегда будет для друзей... минеральная вода"». Довлатов соблюдал то правдоподобие, которое было правдивее фактов, — оттого его злословию верили безоговорочно.
«Фактические ошибки — часть моей поэтики», — важно произносил Сергей, хотя вообще-то литературоведческих терминов не употреблял и не любил, даже как-то раздраженно не любил. Ему, по-моему, не нравилась сама идея анализа текста — как попытка с заведомо негодными средствами. Он не раз говорил, что лучшая из мыслимых рецензий — та, в которой кратко пересказывается содержание, а в конце написано: автор редкостно талантлив, книга выше всяческих похвал и прочесть ее должен каждый.
Он хотел конкретности и сам предлагал ее. Этот стиль тоже был воспитан любовью и пристальным вниманием к тем писателям, чьими классическими книгами XX века можно пользоваться как путеводителями, справочниками, практическими пособиями. Сергея это приводило в восторг: как-то полтора часа он мне говорил по телефону о точности деталей в «Великом Гэтсби».
Стремление к внятной простой конкретности — ив мелком примере с наименованием радиопередачи «Бродвей, 1775». Проще некуда — но это именно то, к чему неукоснительно шел Довлатов. В известной мере, такой путь — тупиковый для прозаика его желаний и возможностей. Он выбирал кратчайшие пути — потому в гипотетической перспективе здесь не эссе, конечно, а очерк. Не случайно Сергей хоть и бранился и сетовал на растрачивание сил — но газетной журналистикой занимался увлеченно. В ней его привлекала возможность немедленного наглядного проявления профессионализма.
В «Новом американце» Довлатов любил быстро придумать текстовку к снимку, поменять рубрику, на ходу отредактировать заметку — в Америке он приучился с почтением относиться к ремесленным обязанностям, требующим изобретательности и мастерства. Довольный собой Сергей полувопросительно говорил: «Профессионал?!» Это у нас было чем-то вроде авгуровской переклички.
Довлатов уехал в эмиграцию, чтобы стать профессиональным литератором, и очень гордился, что стал им. Корона с властителя дум не падала, когда он склонялся над заурядной работой, постигнув науку получать удовлетворение и от публикации в одном из престижнейших журналов мира, и от сочинения заголовка радиопередачи. Не говоря уж о том, что во втором случае реакция была мгновенная и на родном языке. Довлатов говорил: «Вот получишь Нобелевскую премию, запрыгаешь от восторга, как таракан, по всему миру интервью дашь, но хочется, чтобы об этом узнал Моня из магазина на 108-й».
Бьгло еще чистое стилистическое удовольствие от достижения. «Бродвей, семнадцать семьдесят пять» — фраза звучала упруго и динамично, с четким джазовым свингом. Можно представить толстую негритянку, кричащую в микрофон этот текст, и рядом — свесившегося над саксофоном пепельного старика, и тощего, кол проглотившего, барабанщика с неразличимыми от скорости руками.
За почти двенадцать лет жизни в Нью-Йорке Сергей ни разу не был ни в одном музее и, похоже, искренне удивлялся — что там делать, но Нью-Йорк как столицу джаза изучил неплохо. Слышал живьем Диззи Гиллеспи, Эллу Фицджеральд, Дейва Брубека, Арта Блейки. Мы вместе ездили на летний джазовый фестиваль в Ватерлоо, Нью-Джерси, ходили на концерт в дом Луи Армстронга в Квинсе, где грациозно играли трясущиеся ветераны, смотрели фильмы о довлатовских любимцах — Чарли Паркере и Телониусе Монке, и Сергей потом рассуждал о соединении таланта с самоубийственным безумством. В августе 90-го Сергей мне подарил диск с записью «My Favorite Things» Джона Колтрейна, а через неделю она пригодилась: я начал с нее траурный финал передачи «Бродвей, 1775».
В названии, придуманном Довлатовым, — цифры. И в них — типичный Нью-Йорк, с его номерными стритами и авеню, что кажется таким скучным поначалу, но оказывается таким удобным. Здесь господствует здравый смысл и первобытная простота. Занятно, что в этом самом городском из городов возвращаешься к Колумбовым ориентирам: в Нью-Йорке все соотносят себя со сторонами света — «на северо-восточном углу», «двумя кварталами южнее», «на западной стороне улицы». Построенный без лекала, умышленный хлеще Петербурга, мечта Малевича и Мондриана, Манхэттен вырастает из океанских просторов и пионерских прерий, и язык никогда не даст этого забыть.
Следопытский жаргон горожан восхищал Довлатова, потому что был так хорошо знаком по Сэлинджеру или Дос-Пассосу. Потому что это была точность — не столько факта, сколько самоощущения, самоутверждения в окружающем мире. Это он больше всего ценил у великих американцев, и еще, конечно, — юмор. Юмор самого Довлатова, как и у них, прост: никогда не эксцентричный, без гротеска и гиперболы, без иронической натуги, по сути антиироничный — сдержанный и достойный. Впрочем, все это можно отнести к его стилю вообще.
В прозе он такого достигал, в жизни — хотел бы, но мешал темперамент: русский литератор армяно-еврейского происхождения — гибрид чудовищный. Пока, в ожидании личного самоусовершенствования, Сергей проявлял благородную сдержанность в манере одеваться. Он обожал покупать дорогие неброские вещи, но, появляясь в обнове, желал признания, намекал, поворачивался, поводил плечами, и, разумеется, получал что-нибудь вроде: «Хорошая на тебе курточка. Долларов сорок отдал?» Тогда наслоения цивилизации слетали: «Плебей! Ничтожество! Жалкий провинциал! Пятьсот пятьдесят на Мэдисон-авеню!»
В прозе Довлатов распускаться себе не позволял: только короткий всхлип о заблудшей жизни — очень редко, строго дозируя. Ни напора на читателя, ни претензий на особую духовность, ни учительства, ни пафоса. Все словарные значения термина «understatement», фирменного знака американской словесности — «преуменьшение», «сдержанное высказывание», «умалчивание» — подходят ко всем элементам довлатовской прозы. В нем это было с самого начала, но до превосходной степени развилось в последние нью-йоркские годы. И, переписывая свои прежние рассказы так, чтобы слова во фразе не начинались с одной буквы, Довлатов по ходу снижал и градус письма — сам при этом возвышаясь. Как бы осмеял Сергей этот незатейливый каламбур! Но он и вправду рос, словно тянулся за небоскребами, среди которых научился жить, выглядеть и быть своим — за те годы, которые разделили очень нового американца и солидного американского писателя. Первый раз я увидел Довлатова зимой 78-го на юго-западном углу Бродвея и 56-й стрит. Последний — летом 90-го, в квартале к северу, возле здания по адресу Бродвей, 1775.
Повторю: Довлатову в Америке нравилось по-настоящему. Он очень точно понял здешнюю неоднозначность, множественность, он безошибочно выискивал себе ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками. Вот этого тоже не хватает. Оказывается, как ни обидно быть отрицательным персонажем — а каким же еще? — персонажем быть лестно. Попадая в поле зрения довлатовской прозы — устной или письменной, — ты вовлекался в высокий круг обращения, иначе не достижимый. Высота задавалась его мастерством.
Я уверен, что понятно уже многим, а пройдет еще несколько лет, и всем — надеюсь, всем — станет понятно, что в нашей словесности утвердился писатель с почти безошибочным чувством языка и стиля. Там, где совпадают замысел и исполнение, — повесть «Заповедник», рассказы «Представление», «Дорога в новую квартиру», «Юбилейный мальчик», «Чья-то смерть и другие заботы», все знаю едва ли не наизусть, — невиданное с XIX века благородство простоты.
Самое глупое — усмотреть в довлатовских сочинениях выхваченные куски жизни. Убедительнее всего — попробовать и увидеть, насколько невозможно оркестровать даже самое простое интервью. Довлатову воспроизведение жизненного потока удавалось звериным чутьем, убедительно и органично, ни у какого деревенщика нет такой достоверно прямой народной речи. В прозе Довлатова — та самая «неяркая степная красота», над клишированным образом которой мы так часто с ним хихикали. Он как-то позвонил мне утром в половине седьмого: «Ты подвергнешь меня насмешкам, но я два часа повторяю фразу, которую сочинил: „Завтра я куплю фотоувеличитель"». Суть восторга и теперь ускальзывает от меня, но я точно знаю, что ему, Довлатову, было известно больше, чем мне.
Вероятно, как раз оттого, что ему было известно что-то большее, при Сергее невозможно было произнести банальность. Насмешка становилась язвительной, переходя в издевательство и поношение. Я сейчас с ужасом вслушиваюсь в свою неаккуратную, одновременно стертую и всклокоченную речь: Довлатов бы не простил. Распускаясь, я не ценю и утрачиваю дружеские, приятельские связи и думаю, что Довлатов именно в силу понимания вкуса и стиля людских отношений не допустил бы ссор, которые сам не спровоцировал, он помирил бы. Он ухаживал за женщинами — тоже осознанно, литературно, с убеждением в том, что они ответят и воздадут. И они отвечали и воздавали. Донжуанская репутация тешила Довлатова, но он не позволял себе похвальбы, с увлечением рассказывая, как был бит малолетними хулиганами на глазах барышни (довлатовское словечко). Он, с его внешностью латиноамериканской кинозвезды, при росте 196 см, мог себе такое позволить.
Ему прощалось это. Как и все. И сейчас я думаю — ну, ладно, тогда, при звуках сирены, понятно, но почему сейчас? Талант — да, конечно, за дар простишь и прощал все: два года вражды, с его стороны несправедливой, изощренной, талантливой, довлатовской, — это не просто. Но почему так остро не хватает Довлатова теперь, когда на полке все его тексты, их можно перечитывать, и я перечитываю, о ком из нынешних такое можно сказать? Зачем человек, когда есть его книги? Текст ведь всегда лучше его сочинителя. Да, наверное, лучше: спокойнее, предсказуемое, безопаснее — но не полнее. Не сложнее. Не многообразнее. Не восхитительно противоречивее.
Нет Довлатова, одергивающего: «Зачем ты это сказал?» В таком смысле он в собственный текст не помещался, ему было дело до всякого текста, ошибок он не спускал. Он различал людей по способу словоизъявления, то есть чисто эстетски, никак не совпадая со своим авторским персонажем, идеализированным интеллигентом с рефлексией, которого Довлатов на самом деле носил в себе лишь в небольшой степени, но пестовал, зная, что так принято, надо. Точное слово об уличном бродяге (сказанное им самим) было ему ценнее музея Метрополитен, в котором он так ни разу и не был.
Не хватает Довлатова смешащего: он был мастером острой беседы, бормотал, проигрывал в споре, забавно терялся в стандартном разговоре, но царил — рассказывая. Взяв слово, он не уступил бы его Свифту. Лицевые мышцы мои — застоялись. Слух — тоже, мне нужны ежеутренние звонки Сергея с неизменной несуразностью: «Привет, это Довлатов», как будто можно было спутать с кем-нибудь этот голос. Нужно, чтобы возникал литературный праздник, свершавшийся всегда, когда появлялся Довлатов: очередное открытие, вроде обнаруженных смешных слов Смердякова. Нужно, чтобы он следил за каждым моим словом, чтобы не позволял произносить «пара дней», чтобы со всей серьезностью устраивал долгие дурацкие дебаты об ударениях в словах «торты» и «тефтели», чтобы было на кого равняться в этаком соревновании. Мне нужно это. Речь не о «делать жизнь с кого», с Довлатова делать жизнь нельзя и не надо ни в коем случае, — но его не хватает, не знаю, сумел ли хоть что-то объяснить. Если нет — опять-таки довлатовская насмешка: те нюансы человеческих чувств, постигнутые и описанные им в рассказах «В гору» или «Блюз для Натэллы», мне, значит, в словах недоступны. Значит, просто не хватает его, причем не хватает куда больше, чем я предполагал. И чем дальше, опасаюсь, страшусь думать, — тем больше. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97953 |
|
|
|
В этих эссе много всего интересного, я прокомментирую один момент. К миниистории Довлатова
Однажды меня приняли за Куприна. Дело было так. Выпил я лишнего. Сел тем не менее в автобус. Еду по делам. Рядом сидела девушка. И вот я заговорил с ней. Просто чтобы уберечься от распада. И тут автобус наш минует ресторан «Приморский», бывший «Чванова». Я сказал:
— Любимый ресторан Куприна!
Девушка отодвинулась и говорит:
— Оно и видно, молодой человек. Оно и видно.
хорошо пошёл бы такой отрывок из Вайля
Лучший прозаик — Куприн. Об этом уже тонко и умно написал Лев Лосев: что Довлатов считал неприличным иметь в кумирах Толстого или Достоевского, Куприн — это он полагал соразмерным. Добавлю: кроме того, Куприн был в первую очередь рассказчик, а больше всего в своих сочинениях Довлатов ценил как раз это — рассказывание историй, увлекательность, он гордился тем, что его всегда дочитывают до конца.
Но это если не знать, что в другом варианте миниистория Довлатова звучит так:
Однажды меня приняли за Достоевского. Это было так. Я выпил лишнего. Сел в автобус. Отправился по делам. Рядом оказалась девушка, и я заговорил с ней. Просто чтобы не уснуть. Автобус шел мимо ресторана «Приморский», когда-то он назывался — «Иванова». И я, слегка качнувшись, произнес:
«Обратите внимание, любимый ресторан Достоевского».
Девушка отодвинулась и говорит:
«Оно и видно, молодой человек!..» |
|
|
номер сообщения: 8-121-97954 |
|
|
|
Чем плоха "пара дней"?
Я почему интересуюсь. Только что в чате написал "пару ходов". Теперь гадаю, согрешил ли перед русским языком или про ходы разрешается. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97955 |
|
|
|
Может ему слышался акцент из "я имею вам сказать пару слов". |
|
|
номер сообщения: 8-121-97956 |
|
|
|
Ещё один любопытный момент. В раннем эссе Вайль пишет:
Довлатов, в общем-то, не выходил из рамок российской традиции, в которой смех — это низость. Желая уязвить, он говорил про нас с Генисом: «Они делят литературу на смешную и плохую». Думаю, все дело в том, что Сергей очень желал массового читателя и понимал, что тому нужен именно всхлип рядом со смешком. Тут, пожалуй, единственная точка, где Довлатов поступался вкусом. В остальном он был целен и практически неуязвим.
А в более позднем:
Бродский-критик раскрывает ощущение признательности Бродского-читателя, находя в довлатовской прозе “отсутствие претензии”, “трезвость взгляда на вещи”, “негромкую музыку здравого смысла”. И главное: “Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы… От замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса”. Бродский видит, таким образом, в Довлатове литературного и мировоззренческого союзника, прививающего русской прозе именно те качества, которые он сам прививал русской поэзии.
Интересно, что сказал бы Старый Семён за трагическую традицию. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97957 |
|
|
|
номер сообщения: 8-121-97958 |
|
|
|
Michael_S: Только что в чате написал "пару ходов". |
Пару раз можно |
|
|
номер сообщения: 8-121-97959 |
|
|
|
в "шаболовка, 37" со свингом и упругостью тоже все порядке |
|
|
номер сообщения: 8-121-97960 |
|
|
|
Michael_S: Чем плоха "пара дней"?
Я почему интересуюсь. Только что в чате написал "пару ходов". Теперь гадаю, согрешил ли перед русским языком или про ходы разрешается. |
И про ходы разрешается, и про дни произносить (писать): "парУ" - не грех. ("Спустя пару дней", например). Большой грех состоит в употреблении именно сочетания "парА дней".
Аналогия: "прошагать пару километров или "сбросить пару килограммов веса" - грамотно, однако "пара километров" или "пара килограммов" неупотребимы.
Далеко от меня Розенталь, а самому "подводить теоретическую базу" рискованно (хотя и подмывает). Не исключаю, что когда "день" - не единица времени, а время суток, то "пара тёплых дней за всё лето" - допустимо. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97961 |
|
|
|
По-моему, тут всё нормально. Да, "пара" по отношению к непарным предметам и понятиям некоторыми словарями считается неправильным, а некоторыми разговорным, но это обычный нормативный консерватизм. Норма следует за узусом с большим запозданием, а узус уже давно утвердил "пару" в значении "совсем немного".
Тонкое же различие между именительным и косвенным падежом в данном случае, как мне кажется, вообще сугубо ваше индивидуальное. Никогда о таком не слыхал и сам совершенно не ощущаю. "Пара километров / пара дней осталась" - совершенно употребимо и, кстати, это не полный синоним "два километра / два дня осталось". В первом случае есть оттенок приблизительности, который во втором отсутствует. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97962 |
|
|
|
у слова "пара" два значения. первое, словарное и строгое - это именно 2 объекта, причем соединяемых в одно целое. т.е. выходных в конце недели - пара. а, вот четверг с пятницей - это два рабочих дня.
а вот разговорное значение слова "пара" совершенно иное - это "два-или-немного-больше". "перезвонимся через пару дней" не исключает звонка и на четвертый. а "зайду на пару часиков" может и вовсе обернуться недельным запоем.
и полагаю что в 99% носитель языка четко и инстинктивно врубается, в каком из значений употреблено слово "пара" |
|
|
номер сообщения: 8-121-97963 |
|
|
|
Я имел в виду ровно два хода.
Исходя из вышесказанного, согрешил, но не сильно. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97964 |
|
|
|
dimarko: Michael_S: Чем Только что в чате написал "пару ходов". |
Пару раз можно |
|
|
|
номер сообщения: 8-121-97968 |
|
|
|
saluki: у слова "пара" два значения |
Не совсем по теме, но близко.
В библиотеке библиотекарь - мне не чета, вестимо.
Я-то, понятно, токарь да пекарь, что голова что шляпа.
А он прочёл все книги, сидит он строго, глядит он мимо.
Прямо король гишпанский, завлит губернский и римский папа.
Михаил Щербаков
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.
Николай Гумилёв
Обратил внимание, что у слов "чета" и "пара" есть два значения. Одно - как в сочетаниях семейная пара или пара гнедых. Кружится, так сказать, вальса вихорь шумный, чета мелькает за четой. А второе значение - как в четверостишиях выше, то есть, это тот индивидуум, который мог бы подойти другому индивидууму для пары. Но обычно не подходит. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97969 |
|
|
|
saluki: а "зайду на пару часиков" может и вовсе обернуться недельным запоем. |
|
|
|
номер сообщения: 8-121-97970 |
|
|
|
Понятно, чем могла нравиться Довлатову "Капитанская дочка", а вот с Куприным, по мне, скорее эпатаж, уничижение паче гордости.
Собственно, единственное известное мне существенное высказывание С.Д. на эту тему взято из непроверяемого источника:
Владимир Соловьев: "Вот несколько выдержек из его писем, которые адресат, с ее слов, уничтожил, но я успел сделать копии и печатаю их в последних наших совместных с Леной Клепиковой книгах о Довлатове:
«…мне нравится Куприн, из американцев – О’Хара. Толстой, разумеется, лучше, но Куприн – дефицитнее. Нашу прозу истребляет категорическая установка на гениальность". |
Стилистика Куприна вовсе несходна с довлатовской, и даже как рассказчик он не на первых ролях в русской литературе. (Я так и вовсе почти ничего занимательного в нем не нахожу.)
И чудится мне, что за Куприным тут прячется Чехов, тоже отрицавший "установку на гениальность". |
|
|
номер сообщения: 8-121-97972 |
|
|
|
Известная цитата. "Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова."
Насчет Куприна не согласен. "Поединок" по моему вполне интересный . И сериал 2014 года по мотивам разных произведений норм. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97973 |
|
|
|
И что же мешало назвать Чехова? |
|
|
номер сообщения: 8-121-97974 |
|
|
|
Отрывок из мемуаров С.А. Ковалёва
Этот разговор происходил поздней осенью или в начале зимы 1965 г. Мы гуляли с моим другом и коллегой Мишей Биркенблитом по заснеженным уже московским улицам и беседовали о том, что занимало тогда умы всей московской интеллигенции — о деле Синявского и Даниэля.
Два московских литератора, в течение многих лет тайно переправлявшие на Запад свои беллетристические произведения и публиковавшие их там под псевдонимами, уже несколько месяцев сидели в тюрьме в ожидании суда. Было понятно, что их арест — предостережение всем тем, кто слишком всерьез принял либеральные декларации хрущевской эпохи. Начинались новые времена.
Я не был знаком ни с Синявским, ни с Даниэлем. Впрочем, с последним у нас была общая знакомая — уже упоминавшаяся мною Тата Харитон (позднее, когда Юлик Даниэль, отбыв 5 лет лагерей, вышел на свободу, мы познакомились и подружились). Так что, наверное, от Таты я и узнал об этом деле; в газетах еще ничего не публиковалось, а зарубежное радио я слушал нерегулярно.
Не помню в точности, что именно говорил Миша, но общий смысл его слов был примерно такой: «Сережа, ты же видишь, что происходит. Может быть, пора что-то делать? Дальше так существовать невозможно». Зато хорошо помню свой ответ: «Понимай, где ты живешь. Все, что можно сделать — это дождаться их дерьмового съезда, заложить хороший заряд взрывчатки в их дерьмовый зал заседаний и взорвать их всех к чертовой матери. Но я этим заниматься не буду, ибо идеология и практика бомбистов мне отвратительна. Да и нереально все это. Значит, я буду делать то, что я умею делать профессионально и хорошо, т.е., заниматься наукой. И не совершать подлостей. А остальное пусть идет, как говорят немцы, «ohne uns» — без нас».
Почему же, когда спустя совсем немного времени я собирал в Институте биофизики подписи под письмами в защиту уже осужденных Синявского и Даниэля, я совсем не осознавал, что мои действия противоречат моим же декларациям? Может быть, на меня повлиял поток мерзких газетных статей, сопровождавших судебный процесс? С другой стороны, дело шло о защите свободы творчества, т.е., о проблеме, близкой мне как ученому. Я знал, что и в других научных коллективах сочинялись подобные письма в защиту Синявского и Даниэля. И потом, мне не казалось вероятным, что наши действия повлекут за собой какие-нибудь серьезные репрессии. Впрочем, я ни на секунду не верил и в то, что они хоть как-то повлияют на судьбу осужденных. На самом деле я, видимо, постепенно дозрел до понимания термина «гражданская ответственность», предполагающего весьма расширительную трактовку утверждения: «не совершать подлостей». |
|
|
номер сообщения: 8-121-97976 |
|
|
|
Родители внушили, что если не съесть все, что лежит перед тобой в тарелке, турникеты в метро на это среагируют и больно ударят прямо по бокам |
|
|
|
номер сообщения: 8-121-97977 |
|
|
|
Вот еще степной ужас, особенно опасный в летние жары, когда трава высохла до излома и довольно одной искры, чтобы степь вспыхнула и пламя на десятки верст неслось огненной стеной все сильнее и неотразимее, потому что при пожаре всегда начинается ураган. | (Гиляровский "Мои скитания")
Сначала кажется ошибкой. Ведь это ветер гонит пламя, а не наоборот. Но на второй взгляд закрадываются сомнения - а ведь и правда, масштабный пожар в степи вполне может породить локальный циклон? |
|
|
номер сообщения: 8-121-97979 |
|
|
|
VicS: И что же мешало назвать Чехова? |
Опасение показаться банальным (какой же рассказчик не назовет Чехова?). Плюс эпатаж: мы, дескать, очень-то высоко не метим.
Куприн литератор из школы Золя, натуралист, ничего общего с Довлатовым;"Поединок" - полная противоположность довлатовским повестям. Среди прочего, не могу вспомнить у Куприна хоть один эпизод, окрашенный настоящим (не газетно-журнальным) юмором. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97980 |
|
|
|
Все же усомнюсь, что Довлатов ни разу не заходил в музеи. Мой отец встретил его и Аксенова в Национальной галерее в Вашингтоне. |
|
|
номер сообщения: 8-121-97981 |
|
|
|
Убедительно :)
Узнать бы подробности, в какой части музея, да в каком году.
Сергей Довлатов, Елена Довлатова, Василий Аксенов. 1980. Нью-Йорк. Фото Наташи Шарымовой |
|
|
номер сообщения: 8-121-97982 |
|
|
|
|
|
|
|
|
Copyright chesspro.ru 2004-2024 гг. |
|
|
|