Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть
для него не преграда, ни кепка или корона.
Лишь у тех, кто зонты производит, есть
в этом климате шансы захвата трона.
Серым днем, когда вашей спины настичь
даже тень не в силах и на исходе деньги,
в городе, где, как ни темней кирпич,
молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке,
можно, глядя в газету, столкнуться со
статьей о прохожем, попавшим под колесо;
и только найдя абзац о том, как скорбит родня,
с облегченьем подумать: это не про меня.
1974
...
Здесь снится вам не женщина в трико,
а собственный ваш адрес на конверте.
Здесь утром, видя скисшим молоко,
молочник узнает о вашей смерти.
Здесь можно жить, забыв про календарь,
глотать свой бром, не выходить наружу
и в зеркало глядеться, как фонарь
глядится в высыхающую лужу.
Мы автора так просто не поймем,
поэт ведь мыслит очень широко.
Ступеньки тут не зря ныряют в водоем.
И
Лишь потому что очень рано
с утра на них скисает молоко.
Но к вечеру на пирс сползет сметана.
Почитатель: Сам я в поэзии ни в зуб ногой, однако критиков с линейкой в руках распознаю легко
Между тем линейка в руках - весьма полезная штука, и в поэзии не меньше, чем в шахматах. А вот блаблабла неполезно никогда.
Если лиргерой, думая о человеке как о "старом мудаке", на самом деле этого не считает, то этот лиргерой внутренне подобен мертвецки пьяному, изрыгающему в пустоту бессмысленные ругательства (но только будучи при этом совершенно трезвым). Безусловно, никаких оснований так полагать об этом лиргерое нет.
Обязательное квалифицирующее свойство высококачественной поэзии - отсутствие случайных, необязательных слов, равно как и вдохновенного токования. Каждое слово имеет значение, каждое слово осмыслено, каждое слово бьёт в цель и может быть объяснено - если не всегда критиками (хотя в этом и состоит их работа), то уж самим поэтом точно.
Evgeny Gleizerov: Обязательное квалифицирующее свойство высококачественной поэзии - отсутствие случайных, необязательных слов, равно как и вдохновенного токования. Каждое слово имеет значение, каждое слово осмыслено, каждое слово бьёт в цель и может быть объяснено - если не всегда критиками (хотя в этом и состоит их работа), то уж самим поэтом точно.
Здесь "мудак" - слово обязательное, не случайное (и вообще говоря, не ругательство - это сугубо прямолинейное прочтение).
Но я заделаюсь в "литературные критики", чего делать не собираюсь, если начну подробно объяснять (вот это и будет в моих устах бла-бла-бла): в данный момент для автора (никакого не "лиргероя") мудаки - все вокруг, каждый кто ни встретится. А этот, что "на конце уды" - просто попал в зрачок. (Не молодой, примерно в возрасте автора - естественно старый).
И уж вовсе в "искусствоведы" заделаюсь (ничего не смысля в живописи, как и вы), если скажу, что к импрессионизму (jenya: настроение) нельзя подходить с теми же мерками, что к "высококачественному" реализму.
Почитатель: в данный момент для автора (никакого не "лиргероя") мудаки - все вокруг, каждый кто ни встретится.
Совершенно верно, и, полагаю, не только в данный момент. И если бы автор пожелал сделать лиргероя жёлчным мудаком-нарциссом, у которого и чистое чувство ностальгии по прошлому принимает мудацкие формы (и доски у него повыщерблены, и волны ему назло плещут, и рыбак ему не такой), оставалось бы только поздравить его с блестящей реализацией этой художественной задачи. Но, боюсь, художественная задача была несколько иной.
вообще-то даже по отзывам на отзывам на этой странице можно заметить, что реализация была иной. просто не до всех доехало.
что, разумеется, тоже абсолютно нормально и предсказуемо.
Доехало-то до всех, вот только представления о прекрасном (я сейчас не только о поэзии) у различных комментаторов существенно различны. У нас с вами, например, настолько различны, что диалог просто лишён всякого смысла ввиду отсутствия общего языка, на котором его можно было бы вести.
А вот эти стихи мне очень нравятся, независимо от авторства. Лучшие слова в лучшем порядке. Рифма "царевич - Гуревич" особенно хороша изысканнейшим сочетанием предельной банальности и предельной же нешаблонности.
этот стих (черт знает по каким тропкам памяти) - напомнил финал новеллы Трумена Капоте о Мэрилин Монро
МЭРИЛИН. Помнишь мой вопрос: если бы тебя спросили, какая Мэрилин Монро на самом деле, что бы ты ответил? (Тон ее был шутливый, поддразнивающий, но вместе с тем серьезный: она ждала честного ответа.) Наверняка скажешь, что я халда. Банан с мороженым.
Т. К. Конечно, но еще скажу…
(Свет гас. И она будто бледнела вместе с ним, сливалась с небом и облаками, исчезала в пространстве. Я хотел перекричать чаек, окликнуть ее: Мэрилин! Мэрилин, почему все должно было получиться так, как получилось? Почему жизнь должна быть такой сволочной?)
А она смотрит снизу вверх и говорит:
"Видишь, какая у тебя будет
бесчувственная..." и запнулась.
Моторы тарахтят, ничего не слышно.
Я говорю: что? Что ты сказала?
Созреваю или старею –
Прозреваю в себе еврея.
Я-то думал, что я пробился.
Я-то думал, что я прорвался,
Не пробился я, а разбился,
Не прорвался я, а зарвался...
Я читаюсь не слева направо,
По-еврейски – справа налево.
Я мечтал про большую славу,
А дождался большого гнева.
Я, шагнувший ногой одною
То ли в подданство, то ли в гражданство,
Возвращаюсь в безродье родное,
Возвращаюсь из точки в Пространство...
Слуцкий
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры, в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
...Считаю для себя лафой
писать онегинской строфой.
Итак, со мною приключился
инфаркт. Но, честно говоря,
здесь явно виноваты числа:
13-е декабря
пришлось в тот раз на понедельник.
Пришлось надеть казенный тельник
и проваляться двадцать дней
в Сверхгороде в больничке. В ней
валяясь, прочитал я "Иды".
Что было в жилу: я сейчас
преподаю весь этот джаз.
Понравилось. Явились виды
(рабу галеры снится плеть)
Валеры стих перепереть...
Бродский хотел перепереть Гая Валерия Катулла на родной лад.
П.В. - Иосиф, ваши рождественские стихи — 88-го - 91-го годов — написаны одним размером. Если раньше встречались и ямбы, и анапест, и разноударный дольник, то в этих четырех — классический четырехстопный амфибрахий (которым, кстати, написана «Рождественская звезда» Пастернака). Случайно это или знак известной стабильности, закрепления традиции?
И.Б. -Скорее, знак определенной тональности. Чем этот самый амфибрахий меня привлекает — тем, что в нем присутствует монотонность. Он снимает акценты. Снимает патетику. Это абсолютно нейтральный размер.
П.В. - Сказовый.
И.Б. - Повествовательный. И повествует он не то чтобы с ленью, но с каким-то неудовольствием по отношению к процессу. В этом размере — интонация, присущая, как мне представляется, времени как таковому. Разумеется, того же эффекта можно добиться и в ямбе, и в гекзаметре, и в других размерах, если исхитриться. Но тут монотонность естественна.
Бегство в Египет
…погонщик возник неизвестно откуда.
В пустыне, подобранной небом для чуда,
по принципу сходства, случившись ночлегом,
они жгли костер. В заметаемой снегом
пещере, своей не предчувствуя роли,
младенец дремал в золотом ореоле
волос, обретавших стремительно навык
свеченья — не только в державе чернявых,
сейчас, но и вправду подобно звезде,
покуда земля существует: везде.
25 декабря 1988
***
Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,
используй, чтоб холод почувствовать, щели
в полу, чтоб почувствовать голод — посуду,
а что до пустыни, пустыня повсюду.
Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере,
огонь, очертанья животных, вещей ли,
и — складкам смешать дав лицо с полотенцем -
Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.
Представь трех царей, караванов движенье
к пещере; верней, трех лучей приближенье
к звезде, скрип поклажи, бренчание ботал
(Младенец покамест не заработал
на колокол с эхом в сгустившейся сини).
Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
1989
***
Не важно, что было вокруг, и не важно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Во-первых, они были вместе. Второе,
и главное, было, что их было трое,
и всё, что творилось, варилось, дарилось
отныне, как минимум, на три делилось.
Морозное небо над ихним привалом
с привычкой большого склоняться над малым
сверкало звездою — и некуда деться
ей было отныне от взгляда младенца.
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним.
Взаимоотношениям Ахматовой и Бродского, чья фактология суммирована Р. Д. Тименчиком[1], посвящена обширная научная литература[2]. Основным предметом дебатов при освещении этого сюжета является вопрос о природе влияния, которое личность и творчество Ахматовой оказали на молодого Бродского: было ли это влияние поэтическим (литературным) или лежащим по преимуществу в сфере "человеческого".
Сам Бродский, говоря об отношениях с Ахматовой, многократно (хотя иногда и с оговорками) утверждал последнее, делая акцент именно на личности Ахматовой: "Не думаю, что она оказала на меня [литературное] влияние. Она просто великий человек", – сформулировал он в первом же публичном обращении к ахматовской теме в интервью лета 1973 года[3]. Позднее, в 1986 году, в посвященном Ахматовой разговоре с Натальей Рубинштейн Бродский добавляет к уже сложившемуся у него к этому времени нарративу о знакомстве с Ахматовой (как известно, сама Ахматова называла такие устные мемуарные конструкты "пластинками") одну существенную деталь, позволяющую, как кажется, понять специфический контекст того "величия", о котором применительно к Ахматовой он всегда говорит.
На протяжении двух или трех месяцев я продолжал наезжать в Комарово, либо сам, либо с кем-нибудь из моих друзей, и навещал Анну Андреевну. Но это носило характер скорее вылазок за город, нежели общения с великим поэтом. Во время этих встреч я показывал Анне Андреевне свои стихотворения, которые она хвалила, она мне показывала свои. То есть чисто профессиональный поэтический контакт имел место. Это действительно носило, скорее, характер поверхностный. Пока в один прекрасный день, возвращаясь вечером из Комарово, в переполненном поезде, набитом до отказа – это, видимо, был воскресный вечер. Поезд трясло, как обычно, он несся на большой скорости, и вдруг в моем сознании всплыла одна фраза, одна строчка из ахматовских стихов. И вдруг я в какое-то мгновение, видимо, то, что японцы называют сатори или откровение, я вдруг понял, с кем я имею дело. Кого я вижу, к кому я наезжаю в гости раз или два в неделю в Комарово. Вдруг каким-то образом все стало понятным, значительным. То есть произошел некоторый, едва ли не душевный, переворот[4].
На уточняющий вопрос интервьюера, какая строчка имеется в виду, Бродский отвечает цитатой из "Пятой" из "Северных элегий" Ахматовой: "Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула".
Р. Д. Тименчик справедливо отмечает, что Бродского, "поклонявшегося Баратынскому", мог привлечь "выразительный стиховой перенос, кажется, наследующий свою семантику из enjambement’ов Баратынского"[5]. В то же время существенно, что "Пятая Северная элегия" (1945) – один из главных автометаописательных текстов Ахматовой, в центре которого стоит проблематика поэтической биографии в том специфическом ракурсе, какой придавали ей обстоятельства российской истории после 1917 года, где Поэт оказывался не только противопоставлен пореволюционной "суровой эпохе", но и "объективно" становился ее жертвой ("мне подменили жизнь"). При этом финальной (и главной) смысловой точкой стихотворения Ахматовой является ее кажущийся парадоксальным отказ от признания себя исключительно объектом государственного насилия и утверждение своей победительной субъектности и неповторимой ценности (в том числе творческой) сложившейся во враждебных обстоятельствах биографии, противопоставленной абстрактно-благополучной "несостоявшейся жизни" ("Но если бы откуда-то взглянула / Я на свою теперешнюю жизнь, / Узнала бы я зависть, наконец…"). Представляется, что именно понимание внешних обстоятельств как материала, в противоборстве с которым (во многом таинственно) строится неординарная биография Поэта, сохраняющего независимость – личностную и творческую – и вопреки всему утверждающего таким образом свое "величие", привлекло молодого Бродского (после 1956 года сделавшего, как мы помним, выбор в пользу отказа от принятия советских "правил игры") в этом тексте и – шире – в фигуре Ахматовой. Она стала для него персонификацией фигуры Поэта ("великого поэта") в традиции, актуальной для русской культуры со времен Пушкина – как некоей высшей нравственной инстанции, равной верховной власти и ведущей с ней (зачастую полемический) диалог. Обучение языку этого диалога и стало для Бродского важнейшим уроком, полученным им у Ахматовой, – и именно об этом, как представляется, он говорил, вспоминая Ахматову, Соломону Волкову:
Мы шли к ней, потому что она наши души приводила в движение, потому что в ее присутствии ты как бы отказывался от себя – от того душевного, духовного – да не знаю уж как там это называется – уровня, на котором находился – от "языка", которым ты говорил с действительностью, в пользу "языка", которым пользовалась она[6].
Именно влиянием поведенческого и поэтического языка Ахматовой определяются, на наш взгляд, сложившиеся у Бродского как раз в годы общения с ней ключевые нравственно-эстетические принципы – отказ "чувствовать себя жертвой"[7], отказ от "драматизации" угнетающих внешних обстоятельств[8] и признание "независимости" высшей ценностью[9]. Отношение к Ахматовой как к обладающему полнотой Знания учителю зафиксировано в письме Бродского Я. А. Гордину от 20 ноября 1964 года: советуя Гордину показать Ахматовой рукопись о декабристах, он замечает: "Она знает (и) об этом больше всех"[10]. В 1990 году Бродский подытожит: "Ей я обязан девяноста процентами взглядов на жизнь"[11].
Характерно, что вызвавшее у поэта "душевный переворот" стихотворение Ахматовой, написанное в 1945 году, в момент чтения его Бродским не было опубликовано[12]. Ситуация как бы наглядно воспроизводила для молодого автора целостную картину существования поэзии в СССР: великие стихи остаются в рукописи, в то время как печатные поверхности заняты километрами рифмованной графомании. Все это не могло не оказать самого существенного воздействия на выбор Бродским модели литературного поведения; огрубляя, этот выбор может быть описан так: или быть "непечатным", как Ахматова, или идти путем заурядного советского стихотворца, пробиваясь в печать с помощью компромиссов. Для двадцатиоднолетнего Бродского ответ был очевиден.
Ахматова делала этот выбор совершенно в иную эпоху. Когда ветер времени переменился, она благополучно стала печататься в ином СССР (впрочем, изредка бывало и в сталинском). Бродский не выбирал не делать карьеру Кушнера (например), ему по каким-то случайным причинам не дали этого сделать.
Последней прижизненной книгой Ахматовой стал "Бег времени". Она работала над ним с осени 1962 г., по предложению издательства "Советский писатель". В августе 1963 г. Чуковская писала о первоначальном варианте сборника: "Отличный: там и "Поэма без героя", и "Реквием", и многие стихи тридцатых и сороковых годов, никогда не печатавшиеся"25. Но в таком виде "Бег времени" был "зарезан" рецензентами, прежде всего критиком Евгенией Книпович. В архивах сохранилось несколько вариантов книги. В 1964 г. шла речь о том, что это будет двухтомник. Затем снова вернулись к однотомнику. Виктор Кривулин, в то время начинающий поэт, однажды присутствовал при разговоре Ахматовой с редактором Минной Дикман и был поражен тем, как спокойно Ахматова "давала выкручивать руки": "И для меня это была школа: не нервничать. Меня это, правда, другому научило: вообще с цензурой не связываться. Если цензуруют, то лучше просто не печатать"26. "Бег времени" вышел осенью 1965 г. Это была самая полная, итоговая книга Ахматовой, прекрасно оформленная, с рисунком Модильяни на суперобложке. Однако в ней не было "Реквиема", "Путем всея земли", "Черепков", "Стансов" и мн. др., а из "Поэмы без героя" была опубликована только первая часть.
Evgeny Gleizerov: Бродский не выбирал не делать карьеру Кушнера (например), ему по каким-то случайным причинам не дали этого сделать.
иосиф бродский в 1965. первый год ссылки по приговору суда.
кушнер в этот момент шестой год преподает детишкам в школе.
и, кстати, мы по сей день не знаем достоверно, закончил ли бродский школу вообще - ибо "не делать карьеру кушнера" он выбрал еще когда срулил из восьмого класса.
Это понятно. У многих (как бы не большинства) известных и благополучных советских писателей при Брежневе и даже ранее были вещи, непроходные в печать. Это была, в общем-то, норма. Вот несанкционированная публикация за рубежом действительно выводила совписа в диссидентское поле.