Петр смотрел ему прямо в лицо, но словно бы не видел его, только судорожно кусал себе пальцы и бормотал, большей частью неразборчиво. «Делать-то теперь что? — бормотал Петр, бессмысленно тараща глаза. — Мне-то теперь что делать? Куда мне-то теперь деваться?», а заметивши наконец, что он очнулся, схватил его обеими руками за шею и заорал в голос: «Ты сам их сюда привел, козий отброс, или тебе было велено? Говори!» «Мне было велено», — ответил он. «А это откуда?» — заорал Петр еще пуще, тыча ему в лицо мешочек с деньгами. «Велено мне было», — сказал он в отчаянии. И тогда Петр отпустил его, поднялся и пошел вон, на ходу засовывая мешочек за пазуху, но на пороге приостановился, повернулся к нему и сказал, словно выплюнул: «Предатель вонючий, иуда!».
Линия Иуды предвосхищает неопубликованное ещё на тот момент Евангелие Иуды.
Комментарий Л.Сергеевой (это жена Андрея Сергеева (1)): "Иосиф всегда очень неохотно уезжал от нас, и однажды мы нашли на столе листок бумаги с этим котом."
На флажке у поезда - 10 декабря 1966 года, подпись - "Ваш Иосиф".
Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион «Аккадемиа» вместе со
всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
клерк поворачивает колесо.
II
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.
III
Венецийских церквей, как сервизов чайных,
слышен звон в коробке из-под случайных
жизней. Бронзовый осьминог
люстры в трельяже, заросшем ряской,
лижет набрякший слезами, лаской,
грязными снами сырой станок.
IV
Адриатика ночью восточным ветром
канал наполняет, как ванну, с верхом,
лодки качает, как люльки; фиш,
а не вол в изголовьи встает ночами,
и звезда морская в окне лучами
штору шевелит, покуда спишь.
V
Так и будем жить, заливая мертвой
водой стеклянной графина мокрый
пламень граппы, кромсая леща, а не
птицу-гуся, чтобы нас насытил
предок хордовый Твой, Спаситель,
зимней ночью в сырой стране.
VI
Рождество без снега, шаров и ели,
у моря, стесненного картой в теле;
створку моллюска пустив ко дну,
пряча лицо, но спиной пленяя,
Время выходит из волн, меняя
стрелку на башне – ее одну.
VII
Тонущий город, где твердый разум
внезапно становится мокрым глазом,
где сфинксов северных южный брат,
знающий грамоте лев крылатый,
книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!»,
в плеске зеркал захлебнуться рад.
VIII
Гондолу бьет о гнилые сваи.
Звук отрицает себя, слова и
слух; а также державу ту,
где руки тянутся хвойным лесом
перед мелким, но хищным бесом
и слюну леденит во рту.
IX
Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте;
жест получим, похожий на
молот в серпе, – и, как чорт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.
X
Тело в плаще обживает сферы,
где у Софии, Надежды, Веры
и Любви нет грядущего, но всегда
есть настоящее, сколь бы горек
не был вкус поцелуев эбре’ и гоек,
и города, где стопа следа
XI
не оставляет – как челн на глади
водной, любое пространство сзади,
взятое в цифрах, сводя к нулю –
не оставляет следов глубоких
на площадях, как «прощай» широких,
в улицах узких, как звук «люблю».
XII
Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, мостов и дворцов; взгляни на-
верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветров, как платьем, башне,
несокрушимой, как злак вне пашни,
с поясом времени вместо рва.
XIII
Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым
лицом, сравнимым во тьме со снятым
с безымянного пальца кольцом, грызя
ноготь, смотрит, объят покоем,
в то «никуда», задержаться в коем
мысли можно, зрачку – нельзя.
XIV
Там, за нигде, за его пределом
– черным, бесцветным, возможно, белым –
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.
Первый раз Бродский приехал в Венецию на рождество в декабре 1972 года. Сразу после Нового Года два дня провёл в Риме. Назад в Энн Арбор летел через Лондон (с остановкой), по пути назад и написано это стихотворение. Второй приезд в Венецию обсуждался тут и тут.
Вот Бродского времён эмиграции (которого считают "зрелым") я не то что не люблю - великого поэта нельзя "не любить" - а, за редким исключением, не чувствую. Мой Бродский - ранний.
На окраинах, там, за заборами,
За крестами у цинковых звёзд,
За семью-семьюстами запорами
И не только за тяжестью вёрст,
А за всею землею неполотой,
За салютом её журавлей,
За Россией, как будто не политой
Ни слезами, ни кровью моей,
Там, где впрямь у дороги непройденной
На ветру моя юность дрожит,
Где-то близко холодная Родина
За Финляндским вокзалом лежит.
И смотрю я в пространства окрестные
Напряжённо, до боли уже,
Словно эти весы неизвестные
У кого-то не только в душе.
Вот иду я, парадные светятся,
За оградой кусты шелестят,
Во дворе Петропавловской крепости
Тихо белые ночи сидят.
Развевается бледное облако,
Над мостами плывут корабли.
Ни гудка, ни свистка и ни окрика
До последнего края земли.
Шестистишие II это просто крик; меня всегда поражало, как Бродский мог читать такие строки аудитории. Он считал написанное уже не личной исповедью, а достоянием литературы, но всё равно трудно себе представить, как человек делится оголённым нервом.
Левлосев не поэт, не кифаред.
Он маринист, он велемировед,
бродскист в очках и с реденькой бородкой,
он осиполог с сиплой глоткой,
он пахнет водкой,
он порет бред.
Выходит слесарь в зимний двор
Глядит: а двор уже весенний
Вот так же как и он теперь —
Был школьник, а теперь он — слесарь
А дальше больше — дальше смерть
А перед тем — преклонный возраст
А перед тем, а перед тем
А перед тем — как есть он, слесарь
В моей теории реинкарнации, когда мы можем проследить один и тот же типаж на протяжении всей русской истории, Гумилев, конечно, соответствует Лермонтову.
Лермонтовская закваска очень ощутима прежде всего, в том, что свобода как высшая ценность, дикая свобода, по мысли Лермонтова и по мысли Гумилева, совершенно несовместима с жизнью. И тот, кто этого хлебнул, обречен погибнуть.
В моей теории реинкарнации, когда мы можем проследить один и тот же типаж на протяжении всей русской истории, Гумилев, конечно, соответствует Лермонтову.
Лермонтовская закваска очень ощутима прежде всего, в том, что свобода как высшая ценность, дикая свобода, по мысли Лермонтова и по мысли Гумилева, совершенно несовместима с жизнью. И тот, кто этого хлебнул, обречен погибнуть.
В теориях Быкова общие места, в сущности, пусты.
Ровно то же самое в смысле свободы можно было бы сказать напр. о Блоке, и даже с бОльшим основанием. Притом что между Гумилевым и Блоком общего почти ничего.
Что именно в этом пассаже доказывает теорию реинкарнации? Что Гумилев восхищался Лермонтовым? Не он один.
Напр. Блок (не пересказанный в мемуарах, а опубликованный)
Лермонтов — писатель, которому не посчастливилось ни в количестве монографий, ни в истинной любви потомства. ... Только литература последних лет многими потоками своими стремится опять к Лермонтову как к источнику; его чтут и порывисто, и горячо, и безмолвно, и трепетно.
«Пушкин и Лермонтов» — слышим мы всё сознательней, а прежде повторялось то же, но бессознательно: «если не Лермонтов, то Пушкин» — и обратно. ... дело идёт о чём-то больше жизни и смерти — о космосе и хаосе, о поселении вечно-радостной Гармонии (супруги Кадмоса — Космоса, основателя городов) на месте пустынном, окаянном и хладном, — её, этого вечного образа лермонтовской любви.
И не приходится сомневаться, что Лермонтов (как и упомянутый в связи с ним здесь же Тютчев) Блоку ближе по своему мироощущению.
А напр. Пастернак посвятил Лермонтову свой самый известный сборник стихов - доказательство любви куда более ясное, чем восхищение его прозой в частном разговоре.
P.S. Неоднократно упоминался тут (мной и Женей) филолог Жолковский. Между ним и Быковым состоялся такой обмен репликами:
Быков: Я прочитал всего Золя.
Жолковский: За то, что вы прочиталм всего Золя, вам можно простить то, что вы написали всего Быкова.
(Причем Жолковский забыл, что фраза принадлежит ему, а Быков ему напомнил.)
При чём тут теория реинкарнации и прочие типично быковские (или блоковские) фантазии? Я согласился только с тем, что Лермонтов и Гумилёв (но никак не Блок или Пастернак) близки по мироощущению, человечному, разумному, здоровому. Для меня это так, для других, возможно, нет. С Быковым тут совпадение вполне случайное, его мироощущение мне совершенно чуждо (хотя некоторые стихи нравятся).
Evgeny Gleizerov: При чём тут теория реинкарнации и прочие типично быковские (или блоковские) фантазии? Я согласился только с тем, что Лермонтов и Гумилёв (но никак не Блок или Пастернак) близки по мироощущению, человечному, разумному, здоровому. Для меня это так, для других, возможно, нет. С Быковым тут совпадение вполне случайное, его мироощущение мне совершенно чуждо (хотя некоторые стихи нравятся).
"Мироощущение человечное, разумное, здоровое" вещь крайне неопределенная; неужели напр., у Пушкина его меньше, чем у Лермонтова или Гумилева?
Evgeny Gleizerov: Нет, у Пушкина не меньше. Пушкин - наше всё, он вообще ни с кем не сравним А вот у Блока с Пастернаком - много меньше.
Это уже из области "я так чувствую", т.е. именно так понимаю "здоровое мироощущение". Если же попробовать расшифровать, скорее всего окажется, что за этим критерием ничего реального нет.
Я всегда могу расшифровать свои слова Если очень коротко, то ни "азиатских рож" (при понимании того, чьи это были рожи, азиаты тут вообще ни при чём), ни "заодно с правопорядком" (при понимании того, что это был за "правопорядок"), ни у Лермонтова, ни у Гумилёва быть не могло. А я взял не случайные вырванные из контекста цитаты, а именно характеризующие обоих авторов, красной нитью, так сказать, проходящие через их творчество. Вот этому истерическому выдаванию злой беды за добродетель, всей этой самообманной и самоумилённой духовности, которой, к несчастью, битком набита русская литература, и Лермонтов, и Гумилёв были абсолютно чужды.
Evgeny Gleizerov: Я всегда могу расшифровать свои слова Если очень коротко, то ни "азиатских рож" (при понимании того, чьи это были рожи, азиаты тут вообще ни при чём), ни "заодно с правопорядком" (при понимании того, что это был за "правопорядок"), ни у Лермонтова, ни у Гумилёва быть не могло. А я взял не случайные вырванные из контекста цитаты, а именно характеризующие обоих авторов, красной нитью, так сказать, проходящие через их творчество. Вот этому истерическому выдаванию злой беды за добродетель, всей этой самообманной и самоумилённой духовности, которой, к несчастью, битком набита русская литература, и Лермонтов, и Гумилёв были абсолютно чужды.
А также напр. Батюшков, Баратынский, Фет, Ахматова, Бродский и Пригов, не говоря уж о Пушкине (за вычетом нескольких поздних стихов - но Лермонтов столько не прожил).
А что между ними общего? Что у всех них НЕТ умиленной духовности?
По тому же, что у них ЕСТЬ, Пастернак будет все-таки ближе к Фету, а вышедший из Киплинга Гумилев окажется не так уж близок к Лермонтову.
Хороший список, который, конечно, можно сильно расширить. Грибоедов, Вяземский, Островский, А. К. Толстой - то, что сразу приходит в голову из XIX века. С Ахматовой для меня не всё ясно ("Всё расхищено, предано, продано" и кое-что ещё), ну да ладно. Её понимание общественных дел всегда было безупречно, конечно.
Что общего? Ну да, именно это. Простая человечность, безо всякой злобной (неизбежно злобной, даже если её носитель лично добрый человек) дури. Я не литературовед, могу себе позволить внелитературные критерии.
Evgeny Gleizerov: Я не литературовед, могу себе позволить внелитературные критерии.
Мы тут все выступаем скорее в качестве читателей. Но если оценивать литераторов по внелитературным критериям, все перечисленные сливаются в одно.
Шаламов был очень строгий моралист по части "здорового мироощущения", но здоровое или нездоровое мироощущение Пастернака (как и прочих ценимых им поэтов) было ему, т.с., параллельно.
Кстати насчет мемуаров Одоевцевой: у нее получается, что Гумилев вообще не заметил Гоголя, почти вся проза которого написана до "Героя нашего времени". Хотя уж Гоголя не заметить непросто.
Evgeny Gleizerov: Я не литературовед, могу себе позволить внелитературные критерии.
Мы тут все выступаем скорее в качестве читателей. Но если оценивать литераторов по внелитературным критериям, все перечисленные сливаются в одно.
Шаламов был очень строгий моралист по части "здорового мироощущения", но здоровое или нездоровое мироощущение Пастернака (как и прочих ценимых им поэтов) было ему, т.с., параллельно.
Кстати насчет мемуаров Одоевской: у нее получается, что Гумилев вообще не заметил Гоголя, почти вся проза которого написана до "Героя нашего времени". Хотя уж Гоголя не заметить непросто.